— Гвардия негодует, — сказал Гучков. — Оскорблено русское национальное чувство. Распутины, Альтшиллеры, Штюрмеры, фон Боки, Сухомлиновы, Вырубовы, Манусы, Щегловитовы, Рубинштейны, Хвостовы, Маклаковы, Саблеры рвут державу целиком и кусками, как шакалы. Гвардия — порох… Я готов на то, чтобы сыграть роль фитиля…
Адмирал обернулся в кромешность ночи:
— Гриша, разливай уху, готова…
Гучкову, отсербав по-крестьянски большой деревянной ложкой, посоветовал:
— Жаль, коли взорветесь попусту. Терпение — это гений. Учитесь ждать, момент не приспел…
Гучков хохотнул:
— Вот мы ждали, ждали, вели российские беседы, которые б у англичан заняли минуту, а рыба-то разварилась…
— Зато юшка настоялась отменная, — ответил адмирал, — охотник да рыбак юшку и шулюм чтут, это лишь в салонах рыба должна быть по этикету чуть сыроватой… Словом, когда убедитесь, что приспело, — скажите… Я — примкну…
От Зилотти — не таясь уже, ибо уходил черным ходом, а там была карета князя Черкасского — отправился в газету.
Думал поработать в тишине, с метранпажем, написать свой комментарий (под псевдонимом, понятно), но столкнулся с целой толпой журналистов: взволнованные, они приехали из разных точек — кто из казарм, кто с путиловской окраины, кто из других рабочих кварталов; все в один голос говорили, что начинается.
Молоденький репортер, пришедший в газету недавно, протолкался к Гучкову:
— Позиция, которую вы продолжаете занимать, Александр Иванович, есть позиция измены!
— За такие слова вызывают к барьеру, милейший… К сожалению, сейчас я лишен этой возможности, мне надобно пожить ближайшие дни…. Так что извольте покинуть наш дом, вы дурно воспитаны…
Все смолкли, настала гулкая тишина, особенно слышимая из-за ухающей работы печатной машины.
— Вы не смеете так говорить мне! Я ж не в обиду вам сказал! Я хотел оттенить то, что вы, создавший себе прекрасное имя действием и бесстрашием, сейчас, когда надо возглавить начавшееся движение, бездействуете!
— Значит, я вас неверно понял, — ответил Гучков, ощутив, как снова сдавило сердце: нет ничего тяжелее, когда тебе есть что ответить, но ты не можешь открыть того, что распирает тебя. Во имя того, чтобы сбылось то, о чем ты мечтал многие годы, ты обязан молчать и молить сердце об одном лишь: чтобы оно выдержало оскорбления и не разорвалось. — Я успею сказать то, что должен, — чуть не шепотом заключил Гучков. — Время еще есть. Я не опоздаю…
…Вернувшись из Ставки с отречением, подписанным бывшим государем, Гучков вызвал по юзу командующего Туркестанским военным округом Куропаткина — был дружен с ним со времен обороны Порт-Артура.
Тот отвечал рвано, чувствовалось, как нервничает: "Я счастлив случившемуся, хоть и дивлюсь себе: возможно ли для генерал-адъютанта радоваться свержению его государя и начавшейся революции… Но я отвечаю вам так определенно оттого, что русский народ исстрадался под тяготами ненавистного всем государя… Да, повторяю, я счастлив, оттого что, останься все по-прежнему, мы были бы раздавлены неприятелем, и в стране никто не смог бы удержать кровавую резню… Я с вами, Александр Иванович, и убежден, вы должны возглавить Военное министерство, больше некому… Заранее готов к сотрудничеству и безусловному подчинению… Жду указаний…
7
Гучков вернулся к книжному шкафу, перебирал фотографии, прощаясь с теми, кто был изображен на них, долго не мог оторвать глаз от прекрасных лиц Шингарева, горестного, надменно-красивого Колчака, Рябушинского и Немировича-Данченко, Леонида Пастернака и Набокова, потом медленно, шаркающе подошел к столу, обмакнул перо в высокую, массивную хрустальную чернильницу и подвинул к себе лист бумаги, чтобы дописать прощальные слова, но вдруг снова вспомнил тот прекрасный февраль, такой невозвратно-далекий уже, и явственно услышал свою первую тронную министерскую речь…
— Я обращаюсь ко всей необъятной России, ради которой мы готовы и жить, работая, и умереть, страдая, — грохочуще и счастливо говорил он тогда. — Господа, почему наши военно-промышленные организации сыграли ту роль, которая выпала на их долю за эти последние дни? Нет ли какого-либо противоречия, какой-либо неувязки между первоначальными задачами, которые поставила себе русская общественность, создав два года назад "военно-промышленные комитеты", и участием наших организаций в событиях последних дней? Создавалось странное положение: русский народ и русское общество навязывали власти свою помощь и сотрудничество, которая в этом сотрудничестве страшно нуждалась, и в то же время боялась и чуждалась их. Для меня было ясно, что при такой комбинации когда один человек протягивает руку помощи, а другой убирает свою руку назад, сжимает ее даже в кулак, — никакого сотрудничества быть не могло!
Когда были арестованы наши товарищи — рабочая группа центрального военно-промышленного комитета, — то я вместе с моим другом и ближайшим сотрудником А.И. Коноваловым отправились к представителям старой власти и сказали им: "Мы с вами в прятки не играем, мы честно и открыто скажем вам то, что есть. Мы не были революционной организацией, когда мы создавались: вы были не правы, когда преследовали нас, как государственных преступников и революционеров. Но мы сделались таковыми: это вы нас такими сделали, потому что мы пришли к заключению, что только без вас Россию ждет победа". Таким образом, мы, мирная, деловая, промышленная, хотя и военно-промышленная, организация, вынуждены были включить в основной пункт нашей практической программы переворот, хотя бы и вооруженный. Если я по правилам старого историка начну анализировать те элементы, которые родили переворот, то я должен отметить одну своеобразную особенность: этот переворот был подготовлен и совершен не теми, кто его сделал, а теми, против которых он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ! Заговорщиками были представители самой власти! И если иногда, среди трагических дней, которые мы переживаем, все же хочется подчас пошутить, то я сказал бы, что почетным членом русской революции мы должны были бы избрать арестованного ныне министра внутренних дел Протопопова.
Переворот является не результатом работы замаскированных заговорщиков, которых искали во тьме ночной агенты охранки, — он явился неизбежным результатом стихийных исторических сил, которые выросли из русской разрыхленной почвы. Это — историческое явление, и в том, что этот переворот является не искусственным творением и не результатом работы какой-то группы заговорщиков, как это было, скажем, в младотурецком или младопортугальском перевороте, кроется, по-моему, гарантия его незыблемой прочности. Кончена первая важная стадия в этом историческом явлении, кончено разоружение старой власти. Правда, обломки валяются еще всюду, осталось лишь подмести их и, может быть, совсем вымести из нашей русской жизни. Но это — мелкая, черная работа, тогда как перед нами открывается работа творческая, для которой требуются все гениальные силы, заложенные в душе русского народа. Господа, враг близок, враг у ворот! Только при том условии, что мы быстро наладим нормальную работу во всех областях народной жизни, можно будет создать те орудия и средства, без которых невозможно ни ведение войны, ни победа!
Гучков еще ниже склонил голову, словно бы страшась, что кто-то чужой, незваный, увидит его глаза; никто и никогда не видел его слез; папенька сызмальства учил: "Когда плохо — смейся, ежели кого боишься — бей его первым, разорился — шикуй прилюдно. И еще: как бы ни было плохо — горе свое не выказывай никому, людишки до чужой боли радостные".
Он никогда не забывал, как доктор Мезенцев в шестнадцатом еще году, кончив получасовой осмотр, спросил:
— Как будем говорить, Александр Иванович? С анёрами или честно, по-мужски?
— Только честно.
— Тогда вот что… Скоро сдохнете. Очень скоро. Если немедленно не уедете на отдых. В Крым. Повторяю, немедленно. Вечерним поездом. Или завтра поутру.
— Чахотка?
— Хуже. У вас такое переутомление, так разболтаны нервы, что можете помереть от громкого телефонного звонка. У вас сердце работает с перебоями. То молотит, то останавливается… Вы живете здоровьем ваших предков. Никто другой бы на вашем месте не выжил, я просто диву даюсь…
— Я должен съездить на карпатский фронт…
— Там и похоронят…
— Меня люди ждут, доктор! Все по юзу обговорено! Нельзя мне не ехать.
— Валяйте. Но, повторяю, оттуда вы живым не вернетесь. И я готов это написать в моем заключении… Зовете окружающих быть европейцами, а ведете себя, словно какой гунн…
— Веду себя как русский, — вздохнул Гучков горестно. — Мы всё считаем, что время для нас не считано… Сколько в этом чертовом Крыму надо лечиться?
— Два месяца. Не меньше. И не лечиться, а гулять…
— В горы, что ль, лазать?
— И это тоже. Но в слово "гулять" я вкладываю иной смысл. Пейте вино, заказывайте татарам "саслыка", ихние чебуреки ешьте, в винт играйте; не любили б дражайшую половину, сказал бы — девку завести… Вы на грани смерти!
Или — того хуже — психопатического расстройства… Вас о чем ни спроси, к одному и тому же возвращаетесь, к нашему русскому бардаку, а сердце у вас в это время стучит, как словно кузнец вымахивает молотом.
…Гучков назавтра же уехал в Крым; в Ялте не остановился, слишком многолюдно; в окопах солдаты гибнут, а здесь оркестры, променады по набережной, горький запах турецкого кофе, шикарные пролетки на "дутиках", мир, спокойствие и безмятежность, как в нейтральной далекой Швейцарии. Шаляпин предлагал пожить у него в имении "Кастро-поль". Басил в телефон: "Дом не велик, двенадцать комнат всего, но очень уютен, кипарисы, море рядом, повар прекрасный, Магометка, управительница Елена Константиновна, как в раю себя будете чувствовать…"
Звал к себе в Форос и чаезаводчик Кузнецов, говорил, что, видимо, подъедет Горький, все не так скучно; библиотека довольно неплохая, три тысячи томов одной лишь европейской классики, все сытинские и марксовы издания российских литераторов. "Припадите к Лескову и Щедрину — что там ваши Толстые с Достоевским! Мечтатели, придумщики, а Щедрин — это пророк России, все про наш народец знал, и поныне живем, следуя его сатирам…"
Тем не менее Гучков остановился у доктора Гроздина, в Верхней Мухалатке, возле школы, построенной еще Чеховым (понятно, ни мемориальной таблички на стене не было, ни барельефа Антона Павловича).
"Беспамятный мы народ, — горестно подумал Гучков, вылезая из брички, — зло помним, добро не замечаем".
Машенька поехать с ним не смогла — оставлять Верушку в такое тревожное время невозможно.
Каждое утро Гучков уходил — через татарское чистенькое селение — в лес, к бассейну; вокруг — ни души; купался в родниковой, синей (такая чистая) воде, полоскал ею рот, пощипывало — масса минералов.
"А француз какой или англичанин уж давным бы давно родниковую воду эту продавал, "новые Виши", рекламу б на всю страну поставил, деньги б мел лопатой…"
После дождей собирал в соснячке маслята, жарил их по собственному рецепту — с луком, чесноком, на козьем нутряном жиру; по субботам пил с доктором Гроздиным вино и резался в железку — тот винт не знал.
Почувствовав себя крепче, пошел на горное плато по "чертову ущелью"; старик-татарин Ахмед, приносивший по вечерам парное козье молоко, говорил, что Пушкин забирался, уцепившись за хвост ослика.
Получил весточку от Машеньки (отправлено десять дней назад!); читал ее письмо — с обязательными смешными стишками — как в юности: представляя ее себе всю; с горечью подумал, что давно уж не называл Машеньку и Верушку "лысками" — это у них было потаенное ото всех ласкательство друг к дружке; последние месяцы окружающие, даже самые близкие, сливались в какое-то пятно, мельтешили; лекарь прав, я был на грани срыва, если не смерти…
Ночью, задув лампу на столе, поразился громадине луны; свет ее делал комнату хирургически чистой и холодной, хотя погода стояла на редкость теплая, пахло сеном и конским навозом — возвращение в деревенскую молодость.
Взял карандаш, написал письмо — при окаянном лунном свете: "Я снова ощутил себя самим собою, то есть заступником вашим, а если вашим, то и всей нашей исстрадавшейся державы. Вернулось достаточно смешливое бесстрашие и вера в вечность. Две недели назад я понял, что утерял ее"; закончил строчками, которые пришли сразу, выстроившись в длинную, без запятых, фразу: "Благодарю тебя за добрые стихи, и ветер стих, и улеглось ненастье, конечно, это штрих, еще не счастье, а мы до горя больно все легки; я чую — знак беды угас, как зимняя звезда на небосклоне, и, честно говоря, хоть жизнь на склоне, теперь уж и минута словно час; умру я ненадолго — отоспаться — и завтра к вам вернусь со склона Мухалатки, целую вас; пока, мои ребятки…"
Ну хорошо, мы победили, думал Гучков, тупо глядя на револьвер; сбылась наша мечта, несчастный Николай и его лакействующие болванчики-министры пали… Борьба, длившаяся с девяностого года, увенчалась успехом, к власти пришли компетентные люди, то есть мы… Компетентные? А отчего же Милюкова, Родзянку и меня уже в мае Керенский выкинул из первого кабинета народного доверия? Рок? Так ведь именно об этом государь говорил постоянно… Чушь на козлином жиру, самооправдание… Слишком было много митингов? Но мы же сами требовали истинной свободы слова. Разноголосица в печати? А разве в Лондоне все газеты на одно лицо? Демократия предполагает множественность мнений… Не готовы к демократии? Но об этом постоянно визжали черносотенцы. Нет, дело в ином, впервые, не таясь самого себя, Гучков ответил Гучкову. Дело в том, что мы, получив власть, не разрушили аппарат царской власти, вот в чем наша вина перед Россией! Надеялись, что бюрократия — под нашим водительством — изменится, подчинится настроению народа, испытает такое же, как и мы, облегчение… Отречение у государя брал я с Шульгиным — октябрист и культурный националист, оба правые… Намекали бюрократии, что, мол, свои сменили своих… Все — сплошные намеки, ничего своим текстом… Маниловы… Сладкие, как кисель… Маниловы…
(Эти слова и раньше жили в нем, но он запрещал себе даже слышать их, боясь разрешить им оформиться во фразу.)
И словно бы хватаясь за соломинку спасения, Гучков с каким-то злорадством спросил себя: "А почему же Ленин все последние годы прямо-таки кричал о новой, теперь уже коммунистической бюрократии?" А потому, ответил он себе, что его власть в борьбе против белого движения вынуждена была стать абсолютной… Вместо одного Николая пришел десяток тысяч убежденных в своей правоте комиссаров, причем в большинстве своем это были не абрамчики, а, увы, именно "Николаи". И нас расколошматили, хотя у красных в командовании, кроме вершин типа генералов Поливанова и Брусилова, не так уж много было профессионалов, а под нашими знаменами сражался цвет европейской военной науки — Деникин, Колчак, Врангель, Слащев…
Ужас новой советской бюрократии заставил Ленина ввести нэп — ставка на Европу.
Ну и что? В нем снова поднялось какое-то отвратительное, темное, испугавшее его злорадство. — Сломал он свою бюрократическую машину? Нет. Значит, рок? Врожденное, с молоком матери впитанное отторжение западной модели? Презрение к личности? Желание страдать? Верить в патриарха? Понятие "очищающего страдания" тоже ведь у нас родилось… Несчастный мой народ, такой нежный, умный, добрый, совестливый, отчего тебе именно выпала столь страшная божья кара?!
Не вали на народ, сказал он себе с тоскою: во всем виноват ты, и только ты; были бы порешительней и не живи в плену догм, именуемых традициями "седой старины", не просрал бы отечество, эмигрант поганый! Фраза была такой слышимой и презрительно-грубой, будто произнес ее не он, а кто-то другой; о "феномене Гучкова" сам Гучков размышлял с некоторым удивлением, подчас критически, яростно даже: "Дурак, не то сморозил!" — но притом уважительно, глядя на себя как бы со стороны, холодно и взвешенно.