Синдром Гучкова - Юлиан Семенов 4 стр.


Я отвечаю вам столь развернуто потому, что ваше письмо задело меня за живое, я увидел лишний раз, что и на местах думают так же, как мои коллеги по военно-промышленному комитету и я, его председатель.

Вы спрашиваете: "Как прикажете поступать в сложившейся обстановке?" Ведь контрольная ревизия уже сейчас требует приостановить прибавку заработной платы рабочим, хотя цены на питание и "товары первого спроса растут геометрически. Все наши возражения — глас вопиющего в пустыне. Доказываем: не будем платить — пойдут забастовки. А в ответ: полиция наведет порядок, милитаризируем рабочих, солдат пришлем. Доказываем: солдат — не работник, качество продукции упадет. Смеются: а суды зачем?!

Не писать мне вам об этом идиотизме властей, граничащем с предательством, а бить в газетные набаты. Не у меня, Гучкова, просить помощи (в этом холопство наше — уповать на сильного), а у общественных союзов, которые ведут геройский бой с сановниками, требуя прихода ответственного министерства, то есть людей, которые имеют программу действий, готовы немедленно отменить прогнившие "титулы" и разрешить стране руководствоваться здравым смыслом, а не следовать за капризами отдельных лиц, кем бы они ни были в государстве.

Конечно, я со своей стороны, как член Думы, не премину сделать запрос по поводу преступного саботажа, чинимого теми, кто должен — по закону — отвечать за работу. (Другое дело — это дурная российская традиция, что за работу завода отвечает приказ, коллегия, департамент, министерство, — за работу отвечать может лишь тот, кто ее непосредственно делает.)

Смелее поднимайте голос в защиту Вашей Чести и общего Дела! Изживайте собственное рабство! Ищите союзников. Время для затаенного умолчания кризиса кончилось. Если и впредь будем трусливо молчать — придет Хам, и всем нам тогда не поздоровится.

Остаюсь и пр.

Александр Гучков".

Ну и что, спросил себя Белецкий; готов ли ты хоть в чем-то возразить Александру Ивановичу? Нет, ты поддерживаешь каждое его слово, ибо понимаешь, что, лишь следуя его программе, можно найти хоть какой-то шанс на выживание, сохранение монархии, всего того уклада, который дает право таким, как я, надеяться на будущее: из этого кабинета прогонят — в банк наймусь, в акционерное общество, к себе на Кавказ уеду, в имение, коней стану разводить, денежное дело, главное, что империя не погибнет…

Ну а поддержи я сейчас Гучкова? Начни оказывать ему тайную, незримую помощь? А если кто прознает об этом? Змеи же все, удавы, филины — каждый следит за каждым, предадут в одночасье. Как тогда на это посмотрят государь, императрица, Распутин, Владыка?!

Белецкий чувствовал колотье в боку и полнейшее бессилье, тяжко раскладывая пасьянс на тех, кому же служить, кто по-настоящему определит судьбы империи; но при этом не очень-то брал в расчет ту рабочую массу, которая самим фактом его интриги с посылкой на заводы контрольных ревизий была еще ближе подвинута к грани катастрофы, каковой он считал Революцию, привычно именуемую им и ему подобными "бунтом черни".

3

Самим фактом своего появления на свет новорожденный, не обмытый еще, не увиденный матерью своею Марией Федоровной, накануне первого писка, слепой, беспомощный, с кровоточащей пуповиной, Николай Александрович Романов сразу же стал очередным Помазанником Божьим, Господином всея Белыя и Желтыя, Хозяином Земли Русской.

Воспитанный в семье, где слово сурового, редко улыбавшегося отца было непререкаемо, гнев— взрывным (отходил долго, в лицо не глядел, губы чуть подергивались неуправляемым тиком), лишь мамочка была добрым ангелом-утешителем. Однако ее отодвинули от наследника, отданного мужчинам — государь довольно быстро заметил в сыне чрезмерную мягкость, податливость и кротость.

Будучи человеком военного склада, он считал качества Николая, столь рано ему открывшиеся, опасными для будущего монарха: "Моим народом нужно править справедливо, но круто. Он покорен лишь непререкаемой команде. За проявление малейшей слабости (про доброту мужик не понимает, у него забава кулачный бой, а справный тот, кто круче дерет) мстит: дворцовым ли переворотом, безумно-масонской Сенатской площадью или самодельной бомбой стеклянноглазых террористов. Мальчика надо провести сквозь игры сверстников — а они жестоки; через науку логики — она требует однозначна; историю — пусть научится помнить и не прощать того, через что прошла династия на своем тернистом пути служения Державе".

Наследник, однако, игр сторонился именно потому, что их норовили сделать жестокими, логика была ему отвратительна своей обреченной холодностью, а история страшила безнадежной обреченностью: казалось, все люди, жившие за оградой дворца, только тем и озабочены, чтобы бунтовать, бросать в темницы и казнить монархов и королев, виноватых тем лишь, что были рождены в императорских замках.

Поэтому, как только августейший родитель выезжал из дворца, Николай сразу же отправлялся на половину маменьки, блаженно растворяясь там в атмосфере тихой и мягкой доброты. Это была та райская заводь, где каждый верил каждому, разговоры были просты и доброжелательны, никаких подвохов требовательных наставников, лица — привычные, знакомые с самого раннего детства.

Калейдоскоп сановников, послов, генералов, посещавших во дворце папеньку, страшил наследника; он трудно привыкал к новым людям, сторонился их, съеживался, страшась обращенных к нему вопросов, более всего опасаясь показаться несмышленышем.

В детстве, еще на половине у маменьки, он был как бы распахнут окружающим, доверчиво щебетал, словно воробышек, все восхищались им — и красотою его, и доброй улыбкой, и девичьим румянцем, и незатейливой речью; на всю жизнь ему запомнился тот переломный день, когда отец вызвал его к себе накануне приема какого-то августейшего родственника из Лондона и в обычной рубяще-командной манере заметил: "Слово — серебро, молчание — золото. Прежде чем отвечать британскому кузену— проведи десять раз кончиком языка по нёбу". С тех пор наследник вообще перестал говорить на приемах у отца; когда к нему обращались с почтительным вопросом, он кивал, отделывался однозначными "да" и "нет", мягко улыбался или же сосредоточенно хмурился; отец поглядывал на него одобрительно. Однажды, правда, за вечерним чаем, при всех сделал выговор: "Тебя спрашивали, как ты относишься к понятию "духовность", мог бы объяснить, а не улыбаться с загадкою в ланитах!" Это привело к тому, что мальчик еще больше закрылся; не отвечать же, право, что духовность — это когда нет дворцовой суеты и можно спокойно думать о самом приятном и тихом, мечтать, говоря попросту.

Из окружавших отца он опасливо чтил Победоносцева; однажды не удержал слез, когда Константин Петрович зачитывал папеньке отрывок из страшного письма: "Если наше дело удастся, то такая революция разразится в России, какой никогда в целом свете не было, а главная цель — убить всю царскую семью и Победоносцева”.

Таких записок Победоносцев зачитывал папеньке множество, сохраняя при этом юмор, только бледнел и глаза делались огромными.

Особенно запомнилась наследнику страничка из письма: "Спасение России, дорогой Константин Петрович, в том, чтобы удалить от себя Ад как можно дальше. Ад насылает на нас своих врагов. Их множество входит в Россию, имя им "западное”! А высший смысл России в том, чтобы сосредоточиться в себе самой, отринув все чужое. Счастье наше в том, что Ад пока еще далеко от наших границ, хоть и работают на них космополиты — страшное орудие против нашего духа и смысла… Никогда не забуду сценку, дорогой Константин Петрович, как протестант отвечал обступившим его, как он может жить при "деспотизме", уехав из Европы и сделавшись русскоподданным…

"Извините меня, — ответил протестант, — но я пользуюсь абсолютной свободой в России, ибо исполняю долг, предписанный Богом, и закон народа, меж которого ныне живу. Кто бы мне захотел сделать зло — обращусь к государю, он меня защитит. Я предпочитаю иметь одну Главу, управляющую государством, чем сто. Да еще вопрос, кто они. Я слишком горд, чтоб перед ними унижаться, предпочитаю иметь над собою Того, кто достоин моей покорности…"

Когда наследник подрос, от Победоносцева же получил заповедь — на всю жизнь.

Лицо у Наставника тогда замерло, сделалось гипсовым, чеканил тонким голосом:

— У нас свой, особый путь и своя судьбоносная миссия. Традиционным врагом нашим является Запад, особенно Англия, да и вообще безумная, алчная и суетная Европа, прокаженная социализмом. Из-за нее появились новые враги — мерзкие доморощенные нигилисты, начитавшиеся французских и английских книжонок. Вечными нашими врагами навсегда останутся вездесущие жиды, масоны, которые очень хотят навязать всему миру идею конституции, в которой сокрыта гордыня всеобщего равенства. А оно невозможно для человека Веры, ибо никто не может быть равным Богу и Помазанникам Его.

…Когда наследник сделался красивым юношей, начал метаться, уединяясь надолго в своих покоях, его познакомили (при высочайшем, но бессловесном согласии) с балериной Кшесинской, пусть пройдет школу.

А он — вместо того, чтобы облегчать плоть — …влюбился; первая трагедия — невозможность личного счастья, ибо не себе принадлежишь, но Державе.

После этого замкнулся еще больше, успокоение находил лишь в покоях маменьки, она, ангел, понимала его, как никто, даже плакали вместе: "Это судьба, Николенька, а от судьбы не уйдешь”.

Дядя, великий князь Николай Николаевич, познакомил с юродивым Митенкой: тот высверкивал глазами, рвал волос, жег его, заклиная, умел снимать душевную боль, говорил что-то рваное, но успокаивающее; наследник растворялся в его словах, ощущал какую-то особую, неведомую ранее легкость; силился понять затаенный смысл сказанного, запоминал какие-то слова, сложение которых во фразы давало надежду и успокоение; нежную любовь к маменьке (и страсть — к балерине Кшесинской) перенес на Алике, гессенскую принцессу, нареченную; душенька, она старалась не говорить с ним на своем родном, немецком языке; сначала объяснялись по-английски: из родного Ганновера ее — девочкой еще — отправили учиться в Британию, к тамошним августейшим родственникам; англичане, при том что вольнодумцы, хранят традиции, причем настоящие, не придуманные; к тому же островитяне знают, как способствовать наработке характера и воли в умении достигать желаемого.

После нескольких месяцев, проведенных вместе с Алике, ставшей "Александрой Федоровной", вспомнил выкрики Митечки, его сумбурные слова сложились во фразу: "Она твое зеркало".

Действительно, поначалу Алике совершенно растворялась в муже, старалась стать такой же мечтательной и неторопливой, не любила новых лиц, предпочитала, как и Николай, общаться в самом узком кругу тех, кому поверила; шутила: "Самая любимая колода карт — игранная. Лица дам и валетов знакомы и привычны, ничего неожиданного от них не ждешь, надежность".

С такой колодой они прошли сквозь ужас пятого го да: каждый, кто смел говорить непривычное слуху, трудное для понимания, шедшее вразрез с тем, что исповедовали, немедленно отодвигался — мягко, с наградою и повышением по должности, но — чтоб с глаз долой. Первым оказался премьер Витте. Нашли Столыпина, однако тот вскоре начал набирать силу, замахнулся на общину, позволил мужику стать Личностью и, как говорили фрейлины, посмел считать себя истинным управителем империи.

Тогда-то и появился Григорий Ефимович Распутин. Как у больного наследника Алексея (в отместку нелюбимому отцу государь дал ему имя, которое не продолжало преемственность) пойдет кровь из носу, так святой старец у постельки: протянет руки, покроется потом, глаза вывалит — так кровь мигом и остановится, Божий посланец, чей же еще?!

Расписанная по минутам, изнуряюще-скучная жизнь Двора, подчиненная не сердцу, но протоколу, подарила, впрочем, ему, Николаю, радость: искренне подружился, полюбил даже неистового редактора "Гражданина" князя Владимира Петровича Мещерского, "Вово". Тот достался ему в "наследство" от августейшего родителя; первый человек (не принадлежащий к династии) был удостоен милостивого "ты" — ни до, ни после государь ни к кому так не обращался.

Маменька была против того, чтобы Вово появлялся в личных покоях молодого государя, считала Мещерского прохвостом и сплетником (к тому же ходили слухи, что он падок до противоестественной любви; Мария Федоровна знала, что именно под нажимом князя ее покойный супруг, даривший проклятого Вово постоянной дружбой, спас от каторги музыканта, растлившего мальчика из Пажеского корпуса, начертав на следственном деле резолюцию: "'Пажеских жоп у меня три сотни, а голова музыканта — одна. Дело прекратить”), всячески остерегала "Николеньку” от распутного Вово "Мерзецкого”, поэтому первая встреча царя и князя состоялась полуконспиративно.

Привязанность молодого государя к Мещерскому была объяснима, поскольку чтением книг Николай себя не утруждал, театры посещал редко, газеты и вовсе не просматривал (что в них читать? дурного не пропустит цензура; "изю-мистое” — под запретом Синода; политика — запрещена для исследования: послы шлют депеши министру иностранных дел, тот докладывает наиболее важное, выделяя в первую очередь общу^ линию, но не упуская и пикантности, все цари это любят), поэтому от жизни своей страны был огражден совершенно. А поскольку наиболее интересные новости циркулировали лишь в салонах, Вово приносил царю все сплетни, слухи, интриги, мнения, как бы просвещая его, знакомя с "реальной жизнью”. За "иными” салонами смотрел департамент полиции (Вово и здесь бывал), а в "дозволенных” перемывались кости знакомых, назывались возможные кандидатуры в министерские кресла, словом, там именно бурлила "общественная” жизнь — не в тех же редакциях, право, где окопались купчишки, акционеры, либералы и прочая жидовня?!

Государь мог слушать Вово часами; тот обтекающе журчал, по-женски легко перескакивал с темы на тему, обостренно чувствуя, где надобно посмешить августейшего собеседника, а когда приспело время назвать фамилию того человека, за которого хлопотал или, наоборот, хотел лишить фавора в глазах Николая.

Порою князь Мещерский прямо-таки ужасался тому, с какой легкостью государь следовал его советам: "А что, если он так мягок не со мною одним? Его августейший отец никогда не отвечал сразу, долго думал, перепроверял, взвешивал, а этому что ни скажи, то и примет, как словно малое дитя… Не Гессенским княжеством ведь правит! Одна шестая часть суши принадлежит его воле! Господи, господи, спаси его Всевышний от дурных влияний!”

(Тем не менее продолжал хлопотать за своих кандидатов, получая с них деньги; валил чужих — за это ему платили, кто просил угробить.)

…В девятьсот пятом году государь к Вово переменился: тот приехал испуганный разлетом анархического бунтарства, молил дать подачку простолюдинам: "Хотят Думу — пусть себе думают, все равно последнее слово — ваше! Надо пойти на уступку, отдать хоть малость, чернь и этим будет довольствоваться, слишком много пара, бурлит, пора открыть клапан”.

После этого Вово к государю не допускали; слал молящие письма — августейший корреспондент не отвечал; князю было невдомек, что государыне был голос: "Уступишь в малости — вырзут все".

Когда, тем не менее, чернь вызвала Манифест, даровавший Думу, свободу слова и вероисповедания, Вово начал печатать в своем "Гражданине" панегирики о мудрости, воле и силе Самодержавной Власти, государь подобрел: на одном из приемов соизволил выслушать князя, уделив ему четыре минуты (было немедленно отмечено Двором; по Петербургу понесся слух: на этих четырех минутах Вово заработал сорок тысяч золотом, протолкнув несколько проектов по бухарским землям, железнодорожным веткам и строительству двух заводов; министры, воочию убедившись в монаршем к Мещерскому благорасположении, не смели отказать старому мерзавцу и извращенцу; "его сиятельство" теперь к ним дверь открывал ногою, минуя сорок две инстанции, кои отделяли члена кабинета от того чиновника, который ставил входящий номер на прошении заинтересованного промышленника, акционера или какого изобретателя. Сплошь психи, вроде путейца Матросова с его тормозами, воздухоплавателя Сикорского или, того хуже, инженера Попова, замыслившего передавать голос на расстоянии, — вот оно, гнилостное влияние Запада, распустили народ, развратили либерализмом, ну ничего, голубчики, мы вас так умучаем, что не возрадуетесь той минуте, когда в больных головушках ваших появились бредовые "европейские штучки").

Назад Дальше