Когда стало немножко теплее - Токарева Виктория Самойловна 3 стр.


Вскоре явилась Ренаткина мать, тетя Ася, и сказала моей маме, что она необразованная и поэтому не умеет меня воспитывать. Мама в это время мела крыльцо, слушала, согнувшись, и молчала, и было не ясно, на чьей она стороне: на моей или на Ренаткиной. Когда тетя Ася ушла, мама вытащила меня за ногу из-под кровати и побила веником, тем самым, которым мела крыльцо. Мама не любила тетю Асю и побила меня за то, что я явилась причиной ее визита.

С тех пор мои истинные чувства к двоюродной сестре переместились в глубину моей души.

Я сижу и шью для куклы юбку, не из бумаги, а из настоящей тряпки.

Я складываю тряпку треугольничком, потом перегибаю этот треугольничек пополам, и еще два раза пополам - до тех пор, пока он не становится совсем узким. Тогда я беру ножницы, луночкой срезаю верхушку и так же луночкой подрезаю основание треугольничка. Потом расправляю все это, у меня получается круг с дыркой посередине. Это юбка солнце-клеш. Мы с Ренаткой натягиваем ее на куклу, юбка стоит торчком, как у балерины.

Ренатку зовут есть. Она уходит на кухню и отсутствует некоторое время, а потом возвращается.

В руках у нее кусок хлеба с маслом, но она его держит перевернутым - так, чтобы я не видела масла, а думала, что хлеб пустой. Но я вижу, что хлеб с маслом, и вижу, что Ренатка это прячет.

Тетя Ася портниха. Она принимает заказы из соседних поселков и деревень, но берет за работу не деньгами, а продуктами, поэтому у них есть мед и масло.

У дяди Леши больной позвоночник, поэтому его не берут на фронт и он живет со своей семьей. Мои родственники живут в каменном доме, когда все живут в деревянных, не воюют, когда идет война, и едят масло, когда все пухнут с голоду. Они никого не обманывают, но все-таки живут не так, как все. И за это я их не люблю.

Я складываю тряпку пополам и вырезаю из нее что-то вроде буквы «Т». Потом сшиваю букву «Т» по краям. Линия получается неровная. Это кофта.

Ренатка стоит надо мной, жует, шумно втягивая сопли.

Появляется тетя Ася в темном платье, без лифчика, с вислыми длинными грудями и большим животом. Она считается в семье не только образованной, но и красивой; я знаю, что она меня не любит.

- Хочешь есть? - спрашивает тетя Ася.

Этот вопрос специально для моей мамы и для дяди Леши. Чтобы тетя Ася могла им сказать: «Я предлагала, она не хочет».

Я молчу. Это молчат остатки моей изодранной гордости. Моя гордость похожа, наверное, на мою шубу.

- Тогда возьми булочку, - говорит тетя Ася.

Мое молчание ей удобно прочитать как «не хочу», и на это она отвечает: «Не хочешь есть, тогда возьми булочку».

Тетя Ася несет мне белую слоеную булку, обсыпанную сахарной пудрой.

Мне уже не до куклы, не до Ренатки и не до собственной гордости. Я беру булку и тут же одеваюсь и ухожу.

Рука мгновенно мерзнет на морозе, но я не надеваю варежку, чтобы не потревожить драгоценную булку.

Я отколупнула полупрозрачную полосочку булки снизу, чтобы было незаметно, и сунула ее в рот. Я не могу определить свое ощущение таким бедным и невыразительным словом, как «вкусно». «Вкусно» - это какая-то слабая, очень приблизительная тень того ощущения, которое я испытываю. Булка пахнет ванилью, и вместе с этим тонким, чистым запахом я слышу забытую прекрасную жизнь, которую мы называем «мирное время».

На улице сумерки - тот час, когда вечер смыкается с ночью. Между мной и горизонтом сплошной стеной стоит лес, там живут волки. По ночам они приходят в Арти и воют под окнами от голода.

Я бегу по дороге и боюсь волков, боюсь мертвой Веры. Я как бы погружаюсь в предчувствие погони и бегу между избами, которые глядят из снега желтоватыми уютными окнами.

Я бегу к Мильке, чтобы показать ей булку, потому что, если я ее сейчас съем, булки не будет и никто не поверит в то, что она была.

- Милька... - громким шепотом зову я. Жду немного и снова: - Милька...

Милька появляется в окне и тут же исчезает, идет открыть мне дверь.

Мы заходим в сени. Дверь в комнату прикрыта неплотно, и оттуда, как половик, тянется по полу желтая полоса, а Милька стоит на конце этой полосы. Она не отрываясь смотрит на булку и молчит. Я отламываю ей половину булки. Милька не отдирает снизу полупрозрачные полосочки, а широко кусает и тут же почти глотает, не слушая запахов мирной жизни, которые бушуют у нее во рту. Снова кусает и снова глотает. А потом смотрит молча, и я отдаю ей вторую половину булки.

- А ты? - спрашивает Милька, задерживаясь глазами на моем лице.

- Я уже ела, - беспечно говорю я. - Пять штук...

Милька верит и ест вторую половину булки. Она верит сейчас и в пять булок, и в манную кашу, и в редиску.

Я вздыхаю и иду из сеней на улицу. Отойдя немного, оборачиваюсь на Милькино окно, вижу в нем темный круг ее головы и думаю о Мильке недоброжелательно, и тут же понимаю, что нехорошо так думать, и стесняюсь своих мыслей.

Великое и мелкое свободно умещаются в моей душе.

Мама сидит на кухне и вышивает блузку. Светка примостилась на деревянном чурбачке, спиной к печке. А тетя Нина опять читает письмо от самой себя. Полгода назад она получила похоронную, и теперь ей обратно приходят письма, которые она посылала своему мужу Павлу.

В письме говорится о том, что тетя Нина со Светкой живут хорошо, у них все есть и ничего им не надо. Дальше тетя Нина пишет мужу про него самого - какие у него руки, глаза, голос, как он сердится или смеется. Когда он держит папиросу, то кончики пальцев у него немножко отогнуты, а на среднем пальце кожа коричневая от табака, будто ее помазали йодом. И руки у него пахнут табаком. А ходит он прямо, не сутулится, держит кулаки в карманах и шаркает тапками по полу. А когда он играет на гитаре и поет, то лицо у него туманное, и, если не хватает голоса, он качает головой и немножко улыбается, как бы извиняясь, а сам в это время все равно поет. Виски у него стройные, как у молодого коня, и глаза - горячие, добрые и большие, тоже как у коня.

Мама вздыхает, и мне обидно, что дядя Павел похож на лошадь, к тому же шаркает, и голоса не хватает, и руки в табаке.

А Светка поставила глаза в одну точку и не мигает.

«Ты только не оставляй меня одну, без себя, - читает тетя Нина. - Если я еще живу и хожу, то это только для тебя».

«Как я для тети Насти», - думаю я.

«Ты мой отец, которого я слушаюсь. Мой Бог, на которого я молюсь. Мой избалованный сыночек, которого я прощаю. Ты - мой любимый, мое солнышко, моя радость приятная, мой дождичек на грядку с огурцами. Где ты сейчас?»

Тетя Нина заливается слезами, именно заливается. Она закрыла лицо руками, и сквозь ее тонкие пальцы катятся слезы и заливаются за рукава.

«Ты мое солнышко, - думаю я про тетю Настю, - ты моя радость приятная, где ты сейчас?»

Мама вышивает васильки. Сами цветы синие, а серединка желтая. Она наматывает нитку на иголку, потом иголку протыкает в материю, и на ней остаются пупырышки из скрученных ниток. Середина цветка получается в желтых пупырышках.

Мама вышивает и слизывает слезы со щеки. Потом говорит тете Нине про нашего папу, какой он любил горячий чай, такой горячий, чтобы кипел в стакане.

Я смотрю на маму. Она, конечно, не врет, но в ее воспоминаниях все выглядит несколько иначе, чем на самом деле. Видимо, один и тот же кусок жизни имеет два измерения: в реальности и в воспоминаниях.

Мы со Светкой разомлели от тепла, от сладкой печали и от легкости наших тел.

Тетя Нина просит Светку почитать стишок. У Светки очень хорошая память, и тете Нине хочется показать нам и удостовериться самой - какая у нее необычная дочка. Теперь она будет жить для дочки, и Светка, конечно, стоит того, чтобы для нее жили. Такие, как Светка, на дороге не валяются.

Светка поднимается с чурбачка, вытягивает руки по швам.

- Жил да был крокодил, он по улицам ходил, - привычно тараторит Светка.

Я слушаю историю про крокодила невнимательно. Жду, когда подойдет моя очередь: петь. Память у меня такая же, как у других детей моего возраста, но зато я - музыкальный ребенок.

Светка наконец заканчивает своего крокодила, тетя Нина опять заливается слезами. Я терпеливо пережидаю и этот этап. Потом, дождавшись своей очереди, подхожу к печке, приподнимаю голову и начинаю, сразу же сильно подавая звук:

Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой, Идем мы в смертный бой за честь своей страны. Пылают города, охваченные дымом, Царит в седых сердцах суровый бог войны!

Я пою, и нагромождение непонятных слов кажется мне прекрасным. Оно и было прекрасным. И от благородной сильной страсти, которую достает из моей души эта песня, у меня мерзнут коленки и кожа на голове.

Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас. Из сотни тысяч батарей за слезы наших матерей, За нашу Родину - огонь! Огонь!

А взрослые смотрят на меня и внимательно слушают. И это похоже на клятву.

На дворе март. Снег стоит высокий. Светка все еще сидит дома, стала совсем белая и своей белизной и хрупкостью напоминает гриб-поганку, выросший в погребе.

Я тоже сижу дома, потому что кашляю и у меня все время субфебрильная температура. Я - больной ребенок.

Мама вывезла на середину двора санки. В санки поставила высокий деревянный ящик. В ящик постелила тулуп и во все это погрузила меня, завернутую в одеяло. Потом взяла веревочку в правую руку и повезла меня в районный центр, в больницу.

Земля подо мной медленно раскручивается в одну сторону, а мама за веревочку везет меня в другую. Мы едем куда-то очень далеко, через поле - то самое, где под снегом притаились ядовитые колоски.

Я так закутана, что ничего не вижу ни под собой, ни по сторонам. Надо мной только небо, грязно-серое, с подтеками, как плохо застиранная тряпка. Я тихо дышу, и над моими губами отдельно от меня существует мое дыхание.

Вдруг земля подо мной останавливается. Это мама дышит в варежки, греет руки. Но я этого не вижу. Мне кажется, что мама завезла меня в поле, бросила веревочку и ушла домой.

Я обеспокоенно кручусь в ящике, и надо мной тут же восходит мамино лицо.

- Пришла? - спрашиваю я.

- А ты думала, я тебя бросила? - удивляется мама.

- Да...

- Какая же ты еще маленькая, - опять удивляется мама и целует меня в глаза, в нос, в щеки. Лицо у нее холодное.

Потом снова разматывается земля, как клубок, оставляя за собой нитку-дорогу. Я сижу в ящике наедине с небом, и настроение у меня философское. А на маму простор действует так, будто ее, как Светку, всю зиму держали дома и теперь первый раз выпустили. Она то побежит с гиком и криком, вырывая из-под меня землю, то вскочит сзади на полозья и, держась за ящик и одновременно придерживая его, катится с горы.

Подножия горы я не вижу, и мне кажется, что это наклонное падение не кончится никогда. Вдруг все перемешивается - небо со снегом, происходит что-то мгновенное, густое, спрессованное по событиям настолько, что я не успеваю расчленить, осознать, а потому не успеваю испугаться. Это мой ящик слетел с санок, перевернулся несколько раз и упал набок. Я не вывалилась из него, так и лежу. В этом успокоенном состоянии я медленно понимаю все, что произошло, и одновременно с пониманием, даже на секунду раньше, ору на все чисто поле. Ору не от боли, мне не больно. И не от страха - мне не страшно. Испугаться я не успела: сначала было некогда, теперь поздно. Просто я - больной ребенок. Я капризна и нетерпелива, и всякие шутки со мной воспринимаю как бестактность и фамильярность.

Мама не пугается. Она смеется и ставит ящик обратно на санки и опять целует меня долго и часто, а я прикрываю глаза, чтобы защитить их от маминых поцелуев.

Потом какая-то больница, белые стены и врач - совершенно рыжий, с рыжими усами. Я смотрю на него с брезгливым сожалением, мне кажется - это стыдно быть рыжим, так же стыдно, как, например, ходить без штанов.

Врач говорит маме, что у меня открылся туберкулез, образовалась вспышка, которую надо заливать салом и медом.

Мама произносит «о-о-о!..» и на этом звуке втягивает в себя воздух, а потом не выдыхает, так и сидит с широкими глазами и застывшим лицом.

Обратно возвращаемся ночью. Небо надо мной черное, но чернота не плоская, а глубокая, объемная.

Мама больше не балуется. Она идет равномерно и медленно, как лошадь, и ей кажется, что никогда не кончится дорога, никогда не кончится зима, никогда не кончится война.

А потом стало немножко теплее. Снег сошел, обнажилась земля, черная и влажная. Клочья снега, грязные и пористые, застряли возле забора, а за забором дорога и дома кажутся неприбранными, неряшливыми.

Тетя Нина раскрыла большой сундук, достала оттуда Светкино красное плюшевое пальто, такой же капор и ботинки, некогда черные, теперь почти белые. Все это, включая ботинки, было таким мятым, будто их два дня подряд, не отвлекаясь, жевала корова и, брезгуя проглотить, выплюнула.

Я стою рядом со Светкой и гляжу, как ее обряжают: сначала надели капор, завязали под подбородком за две скрученные тесемочки и вывязали их в бантик. Тесемочки шелковые, взаимодействуют неплотно, поэтому капор не облегает голову, и Светка выглядывает из него, как из норы. Нос у нее острый, губы бледные.

Потом тетя Нина застегнула пальто на все имеющиеся пуговицы и подергала за подол, чтобы пальто было подлиннее и не казалось таким мятым.

Я присутствую при этом торжественном моменте, и в моей душе мается какое-то сладкое томление, предчувствие счастья. Это предчувствие не дает мне стоять на одном месте. Я слоняюсь вокруг Светки и тети Нины то кругами, то какими-то ломаными линиями.

Наконец Светка готова, я беру ее за руку, и мы вместе выходим на крыльцо. Вокруг меня то, что я видела вчера и позавчера, на что я не обращала никакого внимания - все это существовало само по себе, помимо моего сознания. Но оттого, что рядом со мной Светка, - все, что я вижу, кидается в мои глаза остро, пестро, бессистемно: кадка, темная от дождей, ярко-рыжая горка кирпичей, пожухлый клочок газеты, резкий стеклянный ветер. Я захлебываюсь от этой навязчивости, заглядываю в Светкино лицо, как бы делясь с ней этой звонкой пестротой. Но Светка смотрит перед собой равнодушно и безучастно, как взрослая. У нее такой вид, будто она забыла дома что-то необходимое и теперь раздумывает - возвращаться ей или нет. Мы спускаемся с крыльца. Я держу Светку за руку и через эту руку ощущаю рядом с собой другую жизнь, хрупкую и драгоценную. У меня такое чувство, будто я учу ее ходить, и она делает свои первые шаги: шаг со ступеньки на ступеньку. Еще шаг - со ступеньки на землю. И вот уже мы медленно ступаем, чутко выверяя подошвами устойчивость земли.

По мне, от кончиков рук и ног, как пузырьки в стакане с газированной водой, взбегают легкость и радость. Эта легкость и радость вздымают меня от земли, я иду возле Светки почти невесомая. Со мной творится что-то невероятное. Предчувствие счастья становится невыносимым, оно треплет меня так, будто я схватилась руками за оголенные провода. И мои несчастные нервы, истонченные голодом и субфебрильной температурой, не выдерживают такой нагрузки. Я опустилась на горку рыжих кирпичей посреди двора и разрыдалась.

Я не могла понять: почему иду над землей, почему плачу?

Потому что тогда, в те далекие дни, я первый раз в своей жизни была счастлива чужим счастьем. А это самое большое, самое счастливое счастье, какое только бывает на свете.

Я сидела на кирпичах и плакала, раздавленная незнакомым чувством, а Светка стояла рядом, не ведая о соучастии. С какой-то обреченной покорностью вникала в весну, в теплое, настойчивое солнце.

Давно это было...

Пропади оно пропадом

Время остановилось и раздвинулось. Секунда стала длинной, как минута, а минута - как час.

В конце такой длинной минуты Смоленский позвонил в дверь. Своих ключей у него не было, он постоянно терял их и каждый раз, подходя к двери, клялся, что закажет себе ключи. Пойдет на базар и закажет в палатке сразу три или четыре пары ключей.

Дверь отворила жена. Внимательно посмотрела на Смоленского и, ничего не сказав, пошла спать.

Назад Дальше