И ведь не врет! Птицелов мотнул головой. Как такое может быть? Обманула саму себя да поверила? Ну, наверное…
Лия поглядела Птицелову в глаза. И Птицелов вдруг увидел, что зрачки у нее серебрятся, как серебрится, отражая Мировой Свет, проклятая, проплешина, как светятся зрачки лесных упырей.
Стало холодно отчего-то Птицелову. Хоть и ветром горячим из пустошей веет. И штаны добрые на Птицелове, и куртка какая-никакая. А заледенело в груди, точно под ребрами стужа зимняя поселилась.
— Ну ладно. Ты это… Пойдем, что ли…
Лия вдруг выгнулась дугой, повисла на сильных его руках. Посмотрела за спину Птицелова и улыбнулась, не стесняясь плохих зубов. Никогда еще Птицелов не видел, чтобы она так кому-нибудь улыбалась.
Птицелов обернулся.
На дальней стороне проплешины — на противоположном берегу застывшего озера — стоял человек. По крайней мере издалека чужак выглядел, как человек. Только был он явно выше обычных людей: здесь и расстояние не могло обмануть. «Мутант, — подумалось Птицелову. — Другие тут не ходят…» В руках человек сжимал нечто длинное, блестящее с одного конца. Топор с широким лезвием?
И тут Лия принялась царапаться и отбиваться. Располосовала Птицелову щеку, едва глаз не выдрала. Хватанула зубами за жилистое запястье — и до крови.
— Пусти! Пусти! Ненавижу тебя! — выплевывала она обидные слова окровавленным ртом. — Чтоб ты сдох, упырище косолапый!
Птицелов не проронил ни звука. Он даже не поглядел на беснующуюся девчонку. Взял ее в охапку, особенно не церемонясь. И потащил назад — в разрушенный город.
Подальше от Стеклянной Плеши, возле которой смерть — в своем праве. Подальше от высокого незнакомца с топором.
— Дядька Киту, не делал я Лие ничего дурного.
Птицелов сидел на земле, повесив голову. В боку, куда ему ткнули мотыгой, горело огнем. Киту стоял над Птицеловом: чешуйчатые руки скрещены на груди, и без того кривое лицо от негодования вот-вот развалится на две половины. Рядом с Киту переминались с ноги на ногу сочувствующие. Таких набралось около десятка. Кое-кто, предвкушая потеху, прихватил с собой дедовское ружье.
— Ничего дурного я с ней не делал, — повторил Птицелов. — Ты ведь меня знаешь, я ведь никогда не вру…
— А чего харя разукрашена, а? — зазвучал визгливый голос соседки Киту — свинорылой Пакуши. — Кому ухо чуть не оторвали, а? У кого лапищи покусанные?
— Да, ты уж объясни толком, Птицелов… — забубнил Хлебопек. — Нехорошее дело выходит. Разобраться бы надо…
— Разобраться! — простонал Птицелов. — Вы бы сперва разобрались, а уж потом мотыгой тыкать! — Он с мольбой поглядел на Киту. — Не уводил я Лию за пустыри! Не делал я этого! Нашел я ее там! Нашел! Дома Лии не было, и вроде сердце екнуло. Помнишь, дядька Киту, ты сам запретил ей куда-то уходить, потому как зачастила она на окраины?
— Уходила она на пустыри, Киту? — стали спрашивать отца Лии. — А чего она забыла на пустырях, Киту?
Ответил не шибко разумный юнец Рудо — вроде обычный человек на вид, но два и два сложить не может. Работал он золотарем, потому был вечно грязен и вонюч.
— А крысы всегда из дома уходят, когда смерть свою почуют.
Свинорылая Пакуша отвесила Рудо звонкий подзатыльник и отправила «в массаракш».
— Я так и подумал, — ответил Птицелов, потупясь. — Чего бы она сидела сиднем над шлаками? Ну, думаю, укоротить себе век собирается. А… а потом… — горло неожиданно сжал спазм. Птицелову очень хотелось рассказать о великане с топором, которому, как милому, улыбалась Лия. Но то ли ревность, то ли какое иное темное чувство лишило его дара речи.
— Ну, чего мычишь, остолоп? — проговорил дядька Киту. Было видно, что он уже остыл. И строжится для виду: чтоб лицом в грязь перед сочувствующими не ударить. — Подымайся и иди с глаз долой. Узнаю, что сызнова дочуру на пустыри водил, так возьму ружжо и руки-ноги отстрелю поганые.
Птицелов встал, поглядел дядьке Киту в разновеликие глаза. Потом вздохнул да поплелся в свою хибарку, придерживаясь за бок.
Ребро небось сломали. За просто так, за здрасти.
— Парень-то правду обычно говорит, — взялся размышлять Хлебопек. — Ни разу не слыхал, чтоб брехал он. Как Рудо, к слову. Или как ты, Киту.
— Обычно… — протянул дядька Киту. — Как же, как же…
— А захотел бы снасильничать деваху, так за памятник затащил бы вечерком. Всех дел-то? Какой толк тянуть ее на пустыри, а потом — еще дальше?
А Птицелову захотелось оглянуться, только не позволил себе. Так и ушел он узкой улицей: расчищенное полотно серого бетона змеилось между высоченными грудами каменных обломков, от них и по сей день несло гарью.
Малая площадь, колодец-журавль. Детки рисуют мелом на битом асфальте. Девочка и мальчик. Девочка, как Лия, лысенькая, худенькая, с грустными глазами и распухшими коленками. А мальчик — вполне нормальный карапуз. Только говорит отчего-то басом, как мужик. Птицелов пригляделся: ба! — так никакой это не карапуз. А мужик и есть. Карлик Прыщ. Учит девочку рисовать похабщину всякую.
Дать бы Прыщу пинка под пухлый младенческий зад! Чтоб асфальт пропахал курносым носом до самого колодца. Так заголосит же благим матом! И вновь соберутся сочувствующие. Мол, не стыдно ли? Сам лобешник здоровый, почти нормальный, а маленького несчастного человечка обижаешь. И мотыгой под ребра, мотыгой!
Прошел мимо Птицелов. Дальше, дальше…
Хибарку он отстроил себе сам. Хлама сподручного вдоволь было: бери — не хочу. Нашел каменную коробку от одноэтажного дома. Перестелил железом крышу, дверь навесил почти новую, в окна — где стекло вставил, а где пленкой затянул. Внутри прибрал — впрочем, ему нужна была всего-то одна комната: чтоб в ней печурку приспособить да матрац ватный у стеночки положить.
Не любил Птицелов жить в развалинах, любил он простор.
Лес, горы, степь, полупустыню — но никак не спаленные дотла дома, в которых жили когда-то нормальные люди.
…Перед хибаркой была широкая балка — словно земля в центре города разверзлась, обнажив скрытые под асфальтом и слоем щебня трубы. Пузырилась на дне жидкая грязь, торчали из грязи шишковатые спины ящеров-мясоедов. Ящеры редко выбирались из балки, а питались они неосторожными упырями и панцирными крысами, что сновали по подземным ходам.
По краям балка заросла карликовыми деревцами и колючим кустарником. Если стать у края, что ближе к хибарке Птицелова, то можно увидеть лачугу, в которой Киту и Лия живут. Вечно у них во дворе на веревках пеленки сушатся. Лия под себя их подкладывает, когда кровь хлестать начинает.
Сжималось у Птицелова сердце, стоило только вспомнить о Лие. И нежность, и обида, и жалость, и страсть: все бурлило, смешивалось и перемешивалось. Кипело, рвалось наружу.
Поглядел-поглядел он на лачугу Киту и свернул к себе домой.
Птицелова ждали.
Бошку возился в его огороде, подвязывал ветви кустов томатной ягоды. Подставляет горбыль, потом узенькой полоской ткани — раз-другой, и не кривится больше ветка. Обвислые щеки Бошку — в розовом соке. Подвязывал, видать, и угощался в то же время. Но Птицелов на Бошку был не в обиде — пусть лопает на здоровье, если хочется.
— Пришел? — спросил мутант. — Ну, не притащили без дыхания, и то хорошо.
Птицелов отворил калитку, шагнул во двор.
— Ребро мне, кажись, сломали, — пожаловался он.
Опустился на нижнюю ступеньку крыльца. Бошку продолжал копаться в огороде.
— Чужой ты здесь, Птицелов. Потому-то и получается, что завсегда в крайнего тебя превратят. Хочешь помидорину? Вкусная…
— Нет! — Птицелов скинул ветровку, стянул через голову латаный-перелатаный свитер. Поглядел на левый бок и сразу обнаружил темно-красное пятно.
— На вдохе боль чувствуешь? Ну-ка попробуй! — распорядился Бошку. — А ежели нет, то ничего смертельного не стряслось. Кто это постарался? Киту?
— Нет. Рудо.
— С него, дурачка, станется. Не бери близко к сердцу. До свадьбы заживет. А что Киту?
— Ну, покричал. Ну, успокоился. Сволочь колченогая!
— Оклеветали, побили — подумаешь! Да не переживай так, Птицелов. Когда ты объявился в наших краях, Киту с Лией хоть мясо есть начали. Никто из охотников с ними не делится, а ты делишься. А раньше питались-то они чем? Что на огороде прорастет да тем, что в развалинах найдут. От довоенных консервов и стало Лие худо — как пить дать, Птицелов, от них. Она с рождения слабенькая. А тут еще всякую дрянь в себя заталкивать приходится. Но ты молодчина. Добычей делишься, за Лией горшки выносишь.
Ничего не сказал Птицелов. Вздохнул только.
— Ты перевяжи бочину покрепче, — посоветовал Бошку. — Легче станет, не так тянуть будет… Ну взыграло отцовское сердце, — продолжил он, приспосабливая горбыль под тяжелую от полуспелых плодов ветку, — дочка пропала. Пометался туда-сюда. А тут ведет ее Птицелов — чужак и почти нормальный. У самого — лицо поцарапано, руки покусаны. И чего это она тебя так?
— Возвращаться не желала. Билась, как рыба о песок.
Воспоминание о человеке, ждущем чего-то или кого-то — неужели Лию? — на дальней стороне Стеклянной Плеши, отозвалось болью в висках. Птицелов зажмурился и потер лицо ладонью.
— Чего бы это?.. — словно сам себя спросил Бошку. — Жизнь с Киту, само собой, — не сахар. Но лучше все-таки, чем смерть за пустырями.
— Скажи, Бошку. Чего ты меня всякий раз чужаком называешь? Или я — не такой же урод неприкаянный, как ты? Как Хлебопек или как Пакуша? — проговорил Птицелов с укором, не отнимая от лица ладоней.
Бошку почесал затылок.
— Называю тебя так, потому что врать неохота. Сам по себе ты такой проницательный или этот дар у тебя — вроде третьего глаза… Не знаю. Знаю только, Птицелов, что в наших краях ты долго не задержишься. Ты, Птицелов, хе-хе, птица перелетная. Всем это ясно, как день погожий. И мне, и другим.
— Вот те раз! — Птицелов встрепенулся. — Как это — не задержусь? А куда, по-твоему, я денусь? На кого Лию брошу?
…стоит высокий человек. И вроде топор у него в руках. А лица не видно — темное пятно…
— Птицелов-Птицелов… Пройдет еще немного времени и даже Лия тебя не удержит… Ну… Перестанет держать… Понимаешь?..
— Еще бы, — Птицелов поджал губы. — Лучше б ты врал, Бошку.
— Соль в том, Птицелов, что не я, а ты врешь. Самому себе. И лжи этой не ощущаешь. Ведь ты — почти нормальный. Тебе обувку подыскать, и волен шагать хоть до самой Столицы. Никто не остановит. Не заподозрит. Но ты живешь с нами на пепелище, делишься добычей с немощными. И, похоже, совсем потерял голову от девчонки, которой и до зимы не дожить. Местные чувствуют неладное и ждут не дождутся, когда ты проколешься. Ведь каждому… хе-хе… хотелось бы быть почти нормальным. Каждый из нас хотел бы быть тобой, Птицелов.
Птицелов поглядел на свои ступни. Пошевелил пальцами — всеми двенадцатью.
Он специально не носил обувь. В детстве деревенские мальчишки здорово колошматили его, обзывая «нормальным». Вот и приходилось выставлять уродство напоказ. Чтобы считали своим. Чтобы знали, на чьей он стороне.
— Слушай, Бошку. Как… как… — Птицелов шумно сглотнул, помолчал, потом договорил, стараясь не обращать внимания на боль, от которой почти ослеп и оглох. — Как у вас называют тех, кого… кого обычно не называют?
Дядька Киту был не только колченогим, но и криворуким. Лачугу собрал кое-как. Стены кривые, шифер на крыше подогнан хуже некуда. Как дождик, так внутри сразу потоп. Лия у него на земле лежала — на тряпке влажной, как дворняга, — пока Птицелов не отыскал для нее диван без ножек. Перерыл развалины вдоль одной из улиц — костяков человеческих среди них оказалось уймища! — но нашел-таки. На горбу волок через весь город. Никто ему не помогал. Говорили, ты, мол, здоровый. Почти нормальный. А народ тутошний — болезненный, слабый. Некоторые ведро воды поднимут, и сердце останавливается. Потом платок отыскал для Лии. Линялый, зато из настоящей шерсти. А Лия до того лысенькую голову марлей какой-то застиранной покрывала. Обрадовалась платку девчушка — глазенки округлились, губки задрожали! Ревела, жаловалась: дескать, отродясь у нее такой вещицы не было. Оно и понятно: дядька Киту целыми днями по подвалам и квартирам разрушенным рыщет. В поисках водки в бутылках с императорскими вензелями. На вещички для дочери времени не хватает.
Птицелов подошел к лачуге. Поглядел на щелястую дверь. За нею в единственной комнате чадила керосиновая лампа. Узкие полосы света падали на крыльцо.
Хлопали на ветру пеленки Лии. Все — в плохо застиранных пятнах. Птицелов потрогал одну. Сухая. Снял с веревки белье, сложил аккуратно — как мать учила.
Поднялся на крыльцо, толкнул дверь.
Открыто! Опять — открыто!
Сколько раз он просил их запираться! Упыри так и шныряют, стоит только Мировому Свету померкнуть.
Лия привстала с дивана, поправила платок. Птицелов оглянулся: дядьки Киту не было.
— Птицелов… помоги тебе бог… — Лия забрала у него пеленки, положила на диван.
Птицелов заметил, что в тазу у нее уже замочены несколько тряпиц.
— Худо тебе? — спросил, отводя взгляд от таза.
— Мне было худо. А теперь отпустило, — ответила Лия, и Птицелов с облегчением понял, что она не врет.
— Ты ела что-нибудь?
— Да ела, ела! — Лия отмахнулась. — Я ведь чаю заварила! Я ждала, вдруг тебе захочется зайти. Будешь чай? Сахару вот только нету…
— Что ты ела, Лия?
— Да кашку пшеничную, — снова махнула рукой девочка. — Папа выменял у фермеров пшенички. Так что сытая я, отобедала.
Потом она опустилась на диван. Положила маленькие кулачки на колени и опустила голову.
— Я и в самом деле — рыба малоумная, Птицелов. Ты же сердишься на меня, да?
Заныло в груди у Птицелова. Присел он рядом с Лией, обнял за плечи. Покусанная рука ныла, а ранки, оставленные зубами девочки, сочились.
— Что там стряслось, чихалка? У проплешины? Как ты очутилась в эдакой дали?
Лия молчала долго. Потом обронила:
— Я не понимаю…
Эта полуправда вызвала какой-то болезненный резонанс в чуткой ко лжи душе Птицелова.
— Успокойся, худышка. Я не сержусь. Просто расскажи, как так получилось.
— Я не понимаю, Птицелов! — повысила она голос и сразу закашлялась.
Он погладил ее сутулую спину.
— У нас в деревне… ну, там где я жил раньше… — начал Птицелов через силу. — Мы никак не называли их… Говорили — Неназываемые. И все понимали, что это значит.
Лия нахмурилась.
— Это означало, что… если дать им имя, то они станут частью нашей жизни, — продолжил Птицелов. — А так Неназываемые — лишь сон. Кошмар, который приходит с ночью да развеивается поутру. А если кто-то на следующий день не находил своего ребенка, то… Что ж. Кому-то следовало крепче запирать дверь.
— Птицелов! — отозвалась Лия. — Но ведь я — не ребенок! Мне четырнадцать лет! Иные замужем в мои годы!..
Птицелов обнял девочку. Ощутил щекой, как мягок платок на ее голове.
Я боюсь наступления зимы, — хотелось сказать ему, — потому что зимой, быть может, придется уйти. Ведь больше незачем будет оставаться здесь. Не для кого.
— Бошку рассказал, что и у вас, случается, дети пропадают.
— Глупый! Детей упыри утаскивают, — сказала Лия. Сняла с плеча руку Птицелова, привстала. — Давай, лучше чаю тебе сделаю. Не к ночи разговоры эти. Как бы беды не накликали.
— Человек… — проговорил Птицелов, его неожиданно начало трясти. — Высокий… С лицом темным… И топор, что ли, в руках держит. Я видел!
— А, это… Это — Темный Лесоруб, — ответила Лия почти нежно. — Так люди смертушку в наших краях кличут. — Она поставила помятый чайник на чугунную печурку. Зашумела, забулькала сразу же горячая вода. — Ходит по ночам улицами. Заглядывает в окна. Как женишок.
— Смерть? — подпрыгнул Птицелов. — Ходит по ночам? Так не бывает!
Он-то знал, что смерть путешествует на армейских грузовиках. Смерть прячется в головах солдат, заставляя их нажимать спусковые крючки автоматов. Это смерть быстрая, беспощадная, гремящая и плюющая огнем.