Все шло гладко. Под нами снова прошли дымки зимовья на мысе Северном. Самых домиков из–под снега не было видно, по-видимому и здесь похозяйничала последняя пурга. Теперь передо мной открылась тундра. Насколько хватал глаз, расстилалась гладкая равнина с пологими холмами. При этом поверхность тундры была очень слабо прикрыта снегом. Слой его был настолько тонок, что в некоторых местах ветер совершенно оголил серую шершавую почву. В случае необходимости совершить посадку, это сулило мало хорошего. А тут еще одно обстоятельство совершенно выбило меня из колеи. Где–то в бензинопроводе открылась течь и, пока Горланд ее нашел и починил, бензиномер успел упасть почти наполовину. Теперь у меня не могло хватить горючего до Аляски. Нужно было избрать какую–то более близкую цель полета…
Мы как раз поравнялись с устьем реки Ангуемы. Если верить карте, то, идя по течению Ангуемы и выйдя потом на русло речки Энненакол, я пришел бы к посту Мариинскому на берегу Анадырского залива в устье реки Анадырь. Там есть радиостанция. Я решил не итти вдоль побережья Чукотской земли, а повернуть вдоль Ангуемы и пересечь всю Чукотскую землю к посту Мариинскому. Взяв курс на зюд–зюд–вест, мы пошли по течению этой речки. Оказывается, ее не так просто было отличить от окружающей местности. Снежный покров сравнял берега; река была едва приметна по извивам русла. В некоторых местах приходилось об этом русле только догадываться по легким складкам местности. Различать речку стало еще труднее, когда воздух внезапно подернулся густой дымкой и следом затем наполнился крутящимися вихрями крупного, как пух, снега. Снег бесновался у нас перед носом, закрывая все кругом и покрывая переднее стекло моей кабины толстым слоем ваты. К многочисленным обязанностям Горланда прибавилась еще одна — через каждые пять минут счищать снег с переднего стекла. А потом и это не стало помогать; стоило Горланду отнять руку, как я снова ничего не видел. Подо мной ничего не осталось, кроме вертящихся узоров белой пелены, закрывшей от меня землю. Я перестал различать что бы то ни было. Попытался лететь над самым руслом, чтобы хоть что–нибудь видеть. Самолет почти задевал шасси за сугробы, и я все–таки не мог как следует отличить русла реки от соседних холмов. Так продолжалось около часа, Я начинал терять всякое представление об истинном направлении полета, когда вдруг передо мной появился высокий снежный холм. Я всем корпусом потянул рукоятку на себя, но было уже поздно. Расстояние оказалось слишком малым, чтобы даже моя облегченная машина успела набрать высоту в какие–нибудь десять метров. Огрызками шасси с остатками лыжи мы зацепили за холм. Чорт его знает, что там было дальше. Моей последней отчетливой мыслью было выключить контакт и это все, что я успел сделать, спасая себя от пожара…
Вероятно, я потерял сознание на самый короткий промежуток времени. Очнувшись, я обнаружил, что нахожусь в совершенно неприемлемом для порядочного человека положении: вишу на предохранительном поясе вниз головой. Освободившись от ремней, я первым долгом должен был помочь Горланду — бедняга проткнул головой фанерную обшивку на потолке кабины и до самых плеч ушел в снег. Он был без чувств, когда я его вытащил. Вылезти из кабины удалось только проделав отверстие в полу, так как весь остов перекосился и смялся. Двери не открывались. Только на воздухе Горлан пришел в себя, и тут выяснилось, что у него очень повреждена рука. Немало пришлось мне с ним повозиться.
Печальную картину представлял наш самолет. Груда смятых стальных труб. Измятые листы дюраля. Расщепленная фанера. Все это годилось только на то, чтобы кое–как соорудить себе временное жилище. И в общем мы все–таки устроились не так плохо. В шалаше, построенном из остатков самолета, было более или менее тепло. У нас были спальные мешки. Была великолепная кухня — примус. И, главное —бензиновые баки самолета не топнули при аварии, сохранив нам достаточный запас топлива. В общем, как видите, все было в порядке. Итти мы не могли, так как от наших лыж остались щепки, и, кроме того, Горлану очень страдал из–за своего перелома. Почти совершенно не мог двигаться. Метался и стонал во сне.
На месяц мы были обеспечены продовольствием и могли ждать помощи. Вот тут–то мы и покаялись в своей глупости — радио могло бы нас спасти. А мы его променяли на возможность вывезти для Свенсона лишнюю сотню песцов. Странно — иногда человек может предпочесть несколько неверных долларов единственной возможности сохранить свою шкуру. Но только бывает это до тех пор, пока судьба вот так, как меня, не высечет хорошенько. Теперь вы у меня ни за какие блага не купите право снять радио с самолета. Ну, если оно разлетелось вдребезги не по моей вине — это другое дело, а сам я его не сниму. Теперь–то я хорошо понимаю, что снять радио, летя в эти края — это все равно, что самому себе надеть петлю на шею и зависеть потом только от того, выбьют у тебя из–под ног табуретку или нет. Дудки— больше дураков нет… Но я отвлекся. Итак, мы решили остаться некоторое время на месте; по крайней ме ре, пока Горланду не станет лучше. В этом ожидании прошел весь ноябрь, а Горланд, вместо того чтобы поправляться, чувствовал себя все хуже. Еще через две недели передо мною встала дилемма: или смотреть, как Горланд будет агонизировать от гангрены, распространяющейся по его руке, или сделать попытку ампутировать ему руку до плеча. С Горландом я на эту тему даже не говорил — было бы наивно думать, что он доверится такому хирургу, как ваш покорный слуга. Поэтому мне пришлось итти еще более трудным путем: когда Горланд спал, я дал ему нанюхаться эфиру и тогда при ступил к операции, предварительно опутав пациента ремнями.
Да, вот тут мне понадобились нервы, как никогда. Я уже почти кончал свое дело, когда Горланд стал приходить в себя. Я не мог оторваться от операции, чтобы снова усыпить его. Началось самое страшное… Бедняга чуть не испортил мне всего дела, начав шевелиться. Но все–таки мне удалось справиться с ним. Хорошо еще, что мы вместе с радиоустановкой не выкинули и нашей аптечки с набором хирургических инструментов. По крайней мере, это было бы последовательным идиотизмом.
После операции Горланд очень страдал. Но общее состояние его по–моему, улучшилось. Впрочем, может быть мне это только казалось, так как я хотел себя утешить благополучными результатами операции… Ну–с, так Горланд продолжал болеть. Пища продолжала истощаться, и притом довольно быстро, хотя я и урезал наш паек почти втрое против нормального. А потом и еще вдвое. Иными словами, мы съедали в общей сложности по сто–полтораста граммов в сутки каждый. Это меньше чем порция знаменитых Цаппи и Мариано в тот день, когда они покидали своего спутника Мальмграна.
Я делал несколько попыток пополнить наши запасы охотой и поставил в разных местах капканы. Но, по-видимому, в эти капканы некому было попадаться. Между тем, отсутствие питания губительно сказывалось на состоянии Горланда. Он быстро слабел. Его общее состояние, улучшившееся было сразу после операции, снова быстро ухудшалось. Рана не заживала…
Я имел все основания предполагать, что если бы мы могли продвинуться на некоторое расстояние к югу по течению Ангуемы, то, войдя в полосу предлесья, нашли бы кое–какую дичь, по крайней мере, хотя бы белую куропатку. Это могло нас спасти. Вообще, должен вам признаться, томительное сидение на месте изводило меня до последней степени. Но не могло быть и речи о том, чтобы двигаться в путь с больным Горландом. Сам он итти не мог. Тащить же его на себе было бессмысленно. Это только окончательно вымотало бы меня, а уйти мы далеко таким способом не могли. Был, конечно, еще один выход. Оставив Горланда на месте, итти одному в поисках помощи. Вероятно, рано или поздно я бы эту помощь нашел. Но если бы мне и удалось привести людей к нашей стоянке, то мы нашли бы там, конечно, только труп Горланда. А я не мог оставить его умирать одного. Было бы смешно уверять вас в том, что мне в голову не приходили малодушные мыслишки… Бывали, что и говорить. Но, знаете, Север своим невероятным размахом, необычайной, почти беспредельной жестокостью порождает в нас наряду с яростной, бессознательной, животной жаждой жизни и нечто такое, что не укладывается в понятия трафаретного товарищества, дружбы… Да нет, мне кажется, что все эти слова не могут дать представления о том чувстве, какое способно породить в человеке к своему спутнику совместное пребывание в этих жестоких краях… Да, так, короче сказавши, я не мог покинуть Горланда, хотя и совершенно ясно представлял себе, что только в движении навстречу возможным людям заключается спасение… А судьба слишком поздно позаботилась о том, чтобы дать мне свободу… Однажды, проснувшись в шалаше и подползши, как всегда, к Горланду, чтобы посмотреть, как он себя чувствует, я не получил от него никакого ответа… Его труп успел уже окоченеть…
Вот тут–то я и подумал о том, чтобы немедленно двинуться в путь. Я покинул наш лагерь на давно приготовленных самодельных лыжах. Запас моей пищи не был тяжел. У меня оставалось максимум на неделю стограммовых порций пеммикана. Всю свою свободную грузоподъемность я заполнил спальным мешком, чтобы, по крайней мере, иметь возможность хоть согреваться на привалах. Ну, и, конечно, взял ружье с небольшим запасом патронов. Много я взять не смог. Тяжело. И вот я сделал вторую глупость — я пошел.
Шел я в общем довольно долго. Во всяком «Случае, много больше недели. Семь стограммовых порций пеммикана у меня давно кончились, и я съел уже клапан от своего спального мешка. Тут мне стало ясно, что я дальше тащить этот мешок не могу, и я отрезал от него для себя только половину на одеяло. По мере того как я шел, размеры этого одеяла тоже уменьшались, так как я его постепенно съедал… Итти сделалось еще труднее из–за того, что от подобного лукулловского питания у меня начались отчаянные боли… Доесть остатки спального мешка мне уже и не пришлось, — желудок отказывался его принимать. Но бодрости я все–таки не терял. К этому времени я достиг самых истоков Ангуемы. Карта говорила о том, что мне следовало теперь итти прямо на юг. Выбора по существу не было, и я двинулся наперерез тундре, без всякого иного путеводителя, кроме звезд. К концу полярной ночи это уже неверный путеводитель. Начинающее проглядывать солнце заставляет меркнуть звезды. Кроме того, начавшийся период весенних штормов со снежными метелями еще больше затруднял ориентировку. Две больших метели я перенес довольно хорошо. Даже немного отдохнул в берлоге когда меня засыпало снегом. Мне стоило большого напряжения воли заставить себя проснуться и выбраться из сугроба, навалившегося на меня за время пурги…
Хуже вышло с третьим штормом, заставшим меня в открытой тундре. Это было, вероятно, в средине января. Меня так основательно запорошило пургой, что у меня не хватило сил выбраться из сугроба, и я блаженно заснул. Удивительное чувство покоя и тепла разлилось по всему телу. Заметьте при этом, что сознание у меня работало достаточно четко и я отлично понимал, что засыпаю для того, чтобы уже никогда больше не проснуться. Но жажда покоя была сильнее всего, и я не преодолел сна.
6. ПЕРЕХОД В ЛУЧШИЙ ИЗ МИРОВ
Не знаю, сколько времени по всем правилам мифологии занимает переход из этого мира в тот, другой, лучший из миров, но не думаю, чтобы я пролежал слишком долго в своем сугробе, как на меня уже набросились черные псы ада. Они откопали меня под снегом и стали рвать на мне одежду. Это я отчетливо почувствовал, так как, хватая зубами мое платье, собаки отнюдь не избегали зацепить и тело. Я ощутил в нескольких местах тупую боль. У меня не было сил, чтобы отбиться от собак, хотя такой способ перехода в загробный мир меня и не слишком устраивал. Впрочем, довольно скоро над моей головой послышались сердитые окрики на непонятном языке. Вот тут–то я и понял, что попал прямо в рай. Боже мой, если бы вы знали, какой небесной музыкой может звучать человеческий голос, даже когда не можешь ничего разобрать! Нет слов, чтобы выразить этот восторг. Нервное напряжение достигло своего предела и я просто завопил, как зверь. По-видимому, тут же я снова потерял сознание.
Проснулся уже значительно позже. Кругом было темно. Рядом со мной ласково потрескивали в костре тонкие сучья, распространяя давно забытый аромат дыма. Никакие благовония не могут сравниться с этим восхитительным запахом. Дым тонкой струей взвивался прямо к отверстию, проделанному к крыше жилища. Это был шалаш из шестов и звериных шкур, что называется у чукчей ярангой, у самоедов — чумом. По-видимому, это была яранга, так как здесь я мог быть только у чукчей. Это было моей первой настоящей мыслью…
III. «ГРАФ ЦЕППЕЛИН»
1. СОВЕЩАНИЕ В КАФЕ «ТЕВТОНИЯ»
Разрывая темноту разноцветными огнями, вертятся сверкающие крылья ветряной мельницы. Крылья размазывают огненные струи лампочек по стене. За этими фосфорическими мазками не видно даже окон. Фасад кажется слепым. Высоко в небе, над машущими огненными крыльями, над огромной бриллиантовой стрелой, пронзающей ослепительный синий ромб, к обозначенному тусклым штрихом бокалу наклонилась пятиметровая бутылка. Разбрасывая снопы электрических брызг, из ее горлышка льется горящая струя шампанского. Вправо и влево от мельницы, от стрелы, от бутылки, насколько хватает глаз, по всей Курфюрстендамм полыхает пламя транспарантов. В их ослепительном сиянии колышется людской поток.
Одни идут медленно, с независимым видом людей, которым нечего делать, другие несутся, наклонив голову и расталкивая локтями толпу. И те и другие врываются непрерывной струей в широко распахнутые двери пятиэтажного дома, по всему фронтону обвитого гирляндами разноцветных лампочек, то ярко вспыхивающих, то постепенно затухающих. Кафе «Тевтония». Здесь много зал в каждом этаже. Есть залы китайские, японские, русские, мавританские. И есть салоны — красные, голубые, зеленые и желтые; парчевые, бархатные и атласные. По темному красному бархату диванов расплескались легким налетом светлые платья женщин. В розовый атлас кресел втиснулось черное сукно мужских костюмов. Волны сизого дыма мечутся от столиков к эстраде, отброшенные от нее хриплым дуновением джаза, лезут обратно в те же рты, что только что выдохнули их наружу. Шершавые от никотина языки перестают чувствовать сладкотерпкий аромат ликеров. Уши, привыкшие к больным выкрикам саксофона, перестают их слышать и чутко ловят слова собеседника. Сюда люди приходят только для того, чтобы под прыгающие, как разноцветные шарики под потолком, звуки фокстрота или под липкие, пристающие, как запах ликера к языку, тягучие темпы танго постараться забыть проведенный день и не думать о завтрашнем. Здесь мужчины обращают внимание только на женщин, а женщины или шушукаются о делах, которых у них никогда не было, или внимательно, заискивающе следят за глазами мужчин. Здесь удобно говорить о чем угодно, не обращая на себя внимания. Это обстоятельство было тем более удобно господину фон Литке, что именно здесь он решил провести свой последний вечер в Берлине. Поэтому Литке и назначил свидание коммерции советнику Риппсгейму не где–нибудь в другом месте, а именно в кафе «Тевтония».
Литке скучал за столиком один. Сухой, крепко сколоченный, точно манекен, вставленный в жесткую скорлупу черной визитки и сверкающего полотна манишки, Литке не заставлял долго размышлять над вопросом о своем социальном положении. С первого взгляда в нем можно было узнать военного вильгельмовской формации. Маленький значок в петлице говорил о принадлежности к союзу бывших офицеров цеппелиновских эскадр. Литке смотрел по сторонам с видом легкого поенебрежения. Того пренебрежения, которое нынешние немцы уже отказываются ценить в бывших носителях сверкающих мундиров, как привилегию, недоступную штафиркам. Даже монокль, обращавшийся блестящей поверхностью стеклышка то в одну, то в другую сторону, заявлял о превосходстве своего хозяина над завидной деловитостью, с какой прочие визитки двигали ногами в фокстротах и танго.
Вдруг монокль выпятился и, сверкнув в воздухе, повис на черном шнурке. Литке поднялся, не сгибая спины, и деревянным движением потряс руку подплывшего к нему розового толстяка. В следующую минуту Литке опасливо оглянулся по сторонам, нет ли знакомых. С большого живота советника Риппсгейма ярко кричали широкие серые клетки безвкусного полудорожного костюма. Эти нелепые серые клетки советника так шокировали Литке, что он даже не обратил внимания на седого маленького человечка, присевшего к его столику вместе с толстяком. Маленький незнакомец застенчиво ежился на стуле, старательно пряча на коленях руки. Рукава его визитки заметно лоснились. Сухонькую, по–детски тонкую ручку обрамляли манжеты далеко не первой свежести. Серый тон манжет незаметно переходил в сморщенную жилистую синеву старческой кожи. Человек сосредоточенно мигал красными припухлыми веками, внимательно глядя в лицо Риппсгейму. Все заостренное личико, с тонким, покрытым сетью–ярких синих жилок носиком, выражало единый сосредоточенный восторг и внимание. Под незримым давлением этого гипнотизирующего восторга Риппсгейм обратил широкое массивное красное лицо к старичку. Держа двумя розовыми сардельками пальцев длинную светлую сигару, советник почти коснулся краешком пепла вытянувшегося носика старичка.