Письма - Оскар Уайльд 18 стр.


Подателю настоящей петиции теперь совершенно ясно, что если в интеллектуальном отношении три года, предшествовавшие его аресту, были самыми блестящими во всей его жизни (четыре написанные им пьесы с огромным успехом шли не только на сценах Англии, Америки и Австралии, но и почти во всех европейских столицах, многие выпущенные им книги вызвали живой интерес на родине и за границей), то это также были годы, когда он страдал ужасной формой эротомании, заставившей его забыть жену и детей, высокое положение в лондонском и парижском обществе, европейскую славу художника, фамильную честь и саму человеческую натуру свою; болезнь сделала его беспомощной жертвой самых отвратительных страстей и отдала его в лапы мерзавцев, которые, поощряя эти страсти ради собственной выгоды, способствовали его ужасному краху.

Именно непрестанная тревога о том, что это безумие, которое в прошлом выражалось в чудовищных половых извращениях, может теперь распространиться на всю личность как таковую, вынуждает подателя петиции писать настоящее обращение с надеждой на серьезное и немедленное его рассмотрение. Как бы ни было ужасно безумие само по себе, страх перед ним столь же невыносим, и он столь же разрушительно воздействует на душу.

Вот уже тринадцать кошмарных месяцев податель петиции испытывает на себе все ужасы одиночного тюремного заключения; он лишен человеческого общения с кем бы то ни было; он лишен письменных принадлежностей, с помощью которых он мог бы отвлечь мысли от окружающей обстановки; он лишен достаточного числа книг, столь необходимых каждому литератору и жизненно важных для поддержания душевного равновесия; он обречен на полнейшее безмолвие; он полностью отрезан от внешнего мира и любых явлений жизни; он влачит жалкое, убивающее душу существование, полное непосильных тягот и лишений, изматывающее своей монотонностью. Отчаяние и мука этого одинокого прозябания были неимоверно усилены известием о смерти его матери, леди Уайльд, к которой он был нежно привязан, а также сознанием тех бед, которые он навлек на свою молодую жену и двоих детей.

Благодаря специальному разрешению податель петиции имеет право получать для чтения две книги в неделю. Однако тюремная библиотека крайне мала и убога. Она не содержит и десятка книг, подходящих для образованного человека; книги, которые были, по просьбе заключенного, добавлены к этому списку, он прочитал и перечитал столько раз, что они превратились для него едва ли не в бессмыслицу. Итак, он, по существу, лишен всякого чтения, и мир идей, как и реальный мир, стал для него недоступен. Ему отказано во всем, что может дать хоть какое-то успокоение, развлечение и исцеление больному и потрясенному рассудку; но как бы ни были ужасны физические тяготы современной тюремной жизни, они не идут ни в какое сравнение с муками разлуки со словесностью, невыносимыми для человека, который жил Литературой, который почитал ее путем к совершенству, единственной настоящей пищей для духа.

Нет ничего удивительного в том, что, живя в безмолвии, в одиночестве, в полной отрешенности от любых человеческих проявлений, в склепе, где замурованы живые, податель петиции ежедневно и еженощно, в каждый час бодрствования испытывает чудовищный страх перед полным и окончательным безумием. Он чувствует, что его сознание, искусственно выключенное из сферы рациональных и интеллектуальных интересов, не имеет иного выбора, кроме сосредоточения на тех формах половых извращений, тех отвратительных видах эротомании, которые низвергли его с высоты общественного признания в заурядную тюремную камеру. Это произойдет с неизбежностью. Рассудок не может не работать, и коль скоро он лишен таких необходимых условий для здоровой интеллектуальной деятельности, как книги, письменные принадлежности, человеческое общество, соприкосновение с жизнью и прочее, то человек, пораженный чувственной мономанией, становится легкой добычей нездоровых страстей, непристойных фантазий и растлевающих, оскверняющих, разрушающих мыслей. Преступление может быть забыто или прощено, но грех остается; он поселяется внутри человека, который по ужасной прихоти судьбы стал его жертвой; он проникает в его плоть; он распространяется по его телу, как проказа; он пожирает его, как неизлечимая болезнь; и в конце концов он становится неотъемлемой частью личности. Его не вытравить раскаянием, сколь бы ни было оно едко; его не смыть слезами, сколь бы ни были они обильны; и тюрьма с ее чудовищной изоляцией от всего, что может спасти заблудшую душу, отдает жертву, словно связанную по рукам и ногам, на растерзание и поругание страстям, которые она ненавидит больше всего на свете и избавиться от которых не может.

Уже более года податель петиции борется за свой рассудок. Бороться дальше нет сил. Он ясно видит приближение безумия, которое отнюдь не ограничится какой-либо частью души, но охватит всю ее целиком; он желает одного и молит об одном — о досрочном освобождении, с тем чтобы друзья смогли увезти его за границу, где он обратится за медицинской помощью и постарается излечиться от сексуального помешательства. Он прекрасно понимает, что его карьера как писателя и драматурга кончена, что его имя вычеркнуто из английской литературы на веки вечные, что его дети никогда более не будут носить его имени и что его уделом будет уединенная жизнь в какой-нибудь далекой стране; он сознает, что, настигнутый банкротством, он будет влачить жалкое существование в горькой нужде, что вся прелесть и красота жизни отняты у него безвозвратно; но в безнадежности своей он все-таки цепляется за надежду, что ему не придется сменить заурядную тюрьму на заурядную больницу для умалишенных.

Как бы губительно ни действовал на личность тюремный режим — режим столь ужасный, что он превращает в камень сердца, которые ему не удается разбить, и низводит до положения скотины не только заключенных, но и тюремщиков, — все же он не должен иметь целью уничтожение самой души человеческой. Тюрьма ничего не делает для исправления человека, но не может же она стремиться свести его с ума — и потому податель петиции умоляет, чтобы его отпустили, пока у него еще осталась хоть капля разума; пока он еще в состоянии воспринять значение слова и идею книги; пока еще есть надежда, что надлежащее лечение и гуманное обращение смогут вернуть равновесие потрясенному рассудку и исцелить душу, которая была же когда-то невинной; пока натура еще в силах избавиться от мерзкого безумия и хотя бы на склоне дней вновь обрести утраченную чистоту.

Податель петиции от всего сердца умоляет министра внутренних дел принять во внимание заключение любого из признанных авторитетов в медицинской науке о том, каков будет неизбежный результат одиночного заключения в полной тишине и изоляции для человека, страдающего сексуальной манией самого ужасного свойства.

Податель петиции хотел бы также указать на то, что, хотя его физическое состояние во многих отношениях сейчас лучше, чем в Уондсвортской тюрьме, где он два месяца провел в больнице, страдая полным физическим и умственным расстройством, вызванным истощением и бессонницей, он тем не менее за время пребывания в заключении почти полностью оглох на правое ухо вследствие абсцесса, приведшего к прободению барабанной перепонки. Тюремный врач констатировал, что он не в состоянии оказать какую-либо помощь и что неизбежна полная глухота. Податель петиции, между тем убежден, что лечение за границей может сохранить ему слух. Сэр Уильям Дэлби, крупнейший специалист в этой области, заверил его, что при надлежащем лечении нет никакой причины опасаться глухоты. Однако, хотя нагноение идет в течение всего срока пребывания в тюрьме и слух со дня на день становится все хуже, не было предпринято даже попытки лечения. Ухо трижды промывали обычной водой с целью обследования — этим все и ограничилось. Податель петиции, естественно, опасается, что заболевание перекинется на второе ухо, как бывает очень часто, и тогда к страданиям потрясенного и истощенного рассудка добавится ужас полной глухоты.

Его зрение, о котором ему, как большинству литераторов, всегда приходилось особенно печься, также весьма сильно страдает от вынужденного пребывания в камере с выбеленными стенами и полыхающим всю ночь газовым рожком; он ощущает постоянную слабость и резь в глазах и с трудом может разглядеть предметы даже на близком расстоянии. Яркий дневной свет во время прогулок в тюремном дворе часто вызывает боль и раздражение в глазном нерве, и в течение последних четырех месяцев мысль о возможной потере зрения была источником мучительного беспокойства. В случае продолжения заключения прогрессирующее помешательство и помутнение рассудка почти неизбежно усугубится слепотой и глухотой.

Податель петиции испытывает и другие опасения, о которых он не будет распространяться ввиду недостатка места; безумие представляет собой главную для него опасность и причиняет ему самый мучительный страх, и он молит о том, чтобы уже долго длящееся заключение и сопутствующие ему беды были сочтены достаточным наказанием, чтобы оно не длилось долее и не превращалось в бессмысленную месть, доводящую до полного распада и унижения как тело, так и душу.

Оскар Уайльд

146. МИСТЕРУ СТОКЕРУ И МИСТЕРУ ХЭНСЕЛЛУ{153}

[Тюрьма Ее Величества, Рединг]

31 декабря 1896 г.

Джентльмены, сим уполномочиваю Вас быть моими поверенными во всех делах, касающихся моей семьи, как в отношении моей доли в имуществе жены, так и в отношении опекунства над моими детьми. Прошу Вас также уведомить адвокатов моей жены (фирма «Харгроув и сын», Виктория-стрит, 16, Вестминстерское аббатство), что я желаю, чтобы все необходимые сношения их со мной осуществлялись через Вас. Думаю, не ошибусь, если скажу, что мистер Мор Эйди или кто-то через него уже ввел Вас в курс дела, но я озабочен тем, чтобы — ради Ваших профессиональных интересов и ради моих — мои пожелания и суждения передавались Вам, скрепленные моей подписью.

Считаю вполне справедливым, что опека над моими детьми возложена на жену и только ей дано право назначать опекунов в случае ее болезни. Тогда, полагаю, я буду иметь возможность общаться с детьми «через разумные интервалы и по поводам, которые будут одобрены опекунами». В остальном я готов положиться на жену и обязуюсь не предпринимать никаких попыток увидеть детей, а общаться с ними только при ее участии. Я согласен и с тем, что дети будут носить другую фамилию — жена уже нашла таковую в анналах своей семьи. Я не буду жить с ними в одном городе, но уж если жить где-то, то я предпочту Брюссель. Обо всем этом я написал жене и сообщил м-ру Харгроуву.

Что касается финансовых дел, то 150 фунтов годовых, предложенных мне женой, — сумма весьма ничтожная. Я рассчитывал хотя бы на 200 фунтов. Насколько я понимаю, жена мотивирует тем, что хочет выплатить за меня долг своему брату, м-ру Отто Ллойду, возвращая ему ежегодно 50 фунтов. Думаю, я имел бы эти 200 фунтов, если бы выплатил долг сам, и м-р Эйди со мной согласен. Но я не хочу придираться к условиям договора, хотя и не считаю их справедливыми. Согласно брачному контракту, наш доход составляет 1000 фунтов в год, после смерти матери миссис Уайльд он еще увеличится.

Что до моей пожизненной доли, я искренне надеюсь, что получу хотя бы половину ее. Жена не понимает, что если я переживу ее и дотяну до преклонного возраста, моим детям не очень-то приятно будет иметь несчастного отца, прозябающего в нищете и вынужденного просить их о помощи. Со всех точек зрения такое положение недопустимо. Если я переживу жену, мне хотелось бы, чтобы ничто не вынуждало меня беспокоить детей. Я надеялся, что хотя бы половина моей доли будет мне гарантирована, но был сбит с толку письмом мистера Харгроува, которое прилагаю. Что касается другой половины, то если бы ее удалось получить, у меня была бы возможность закрепить ее за детьми — это явилось бы доказательством моей любви к ним и искренней заботы об их благополучии в будущем.

Следует сказать, что жена навещала меня в Уондсвортской тюрьме и прислала в октябре очень нежное и трогательное письмо. Когда умерла моя мать, леди Уайльд, жена пожелала приехать сюда, чтобы самой сказать мне об этом, и была очень заботлива и ласкова. Но мы не виделись уже почти год, и эта долгая разлука, а также то, что окружающие ее люди отзываются обо мне крайне нелестно, определили ее позицию относительно моей доли имущества и тех денег, которые я должен получать при ее жизни. Она прекрасно знает, как мы с сыновьями привязаны друг к другу, и в своем последнем письме (от 21 ноября) выражает надежду, что, «когда они подрастут, они будут гордиться отцом» и что я смогу вернуть место, которое занимал в умах людей, и к этому она прибавила самые добрые пожелания. В одном из своих писем м-р Харгроув заявил, что я могу лишиться обещанных 150 фунтов годовых, если нарушу хотя бы одно из моих обязательств. Для меня такая перспектива слишком болезненна и унизительна. Полагаю, моего официального согласия будет достаточно, чтобы договор вступил в силу. Единственное мое желание и цель — счастье моих детей.

Не будете ли Вы так любезны попросить м-ра Эйди сделать все возможное, чтобы увидеться здесь со мной. Мне многое надо с ним обсудить. Скажите ему также, что я отлично понимаю, что книги были подарком моего друга и издателя м-ра Хамфриза. Мистер Александер не имеет никаких прав на мою комедию «Веер леди Уиндермир» во Франции, но я рад, если он будет действовать в моих интересах.

Надеюсь, Вы позволите мне в заключение поблагодарить Вас за участие в моих сложных и деликатных делах. Это в значительной мере избавляет меня от тревог и огорчений, столь естественных в моем положении и усиливавшихся в результате резких и неприятных посланий м-ра Харгроува. Остаюсь искренне преданный Вам

Оскар Уайльд

147. «De Profundis»{154}

Лорду АЛЬФРЕДУ ДУГЛАСУ

Тюрьма Ее Величества, Рединг [январь — март 1897 г.]

Дорогой Бози, после долгого и бесплодного ожидания я решил написать тебе сам, и ради тебя и ради меня я не хочу вспоминать, что за два долгих года, проведенных в заключении, я не получил от тебя ни одной строчки, до меня не доходили ни послания, ни вести о тебе, кроме тех, что причиняли мне боль.

Наша злополучная и несчастная дружба кончилась для меня гибелью и позором, но все же во мне часто пробуждается память о нашей прежней привязанности, и мне грустно даже подумать, что когда-нибудь ненависть, горечь и презрение займут в моем сердце место, принадлежавшее некогда любви; да и сам ты, я думаю, сердцем поймешь, что лучше было бы написать мне сюда, в тюремное одиночество, чем без разрешения публиковать мои письма или без спросу посвящать мне стихи, хотя мир ничего не узнает о том, в каких выражениях, полных горя или страсти, раскаяния или равнодушия, тебе вздумается отвечать мне или взывать ко мне.

Нет сомнения, что мое письмо, где мне придется писать о твоей и моей жизни, о прошлом и будущем, о радостях, принесших горе, и о горестях, которые, быть может, принесут отраду, глубоко уязвит твое тщеславие. Если так, то читай и перечитывай это письмо до тех пор, пока оно окончательно не убьет в тебе это тщеславие. Если же ты найдешь в нем какие-нибудь упреки, на твой взгляд незаслуженные, то вспомни, что надо быть благодарным за то, что есть еще привязанности, в которых обвинять человека несправедливо. И если хоть одна строка вызовет у тебя слезы — плачь, как плачем мы в тюрьме, где день предназначен для слез не меньше, чем ночь. Это единственное, что может спасти тебя. Но если ты снова бросишься жаловаться к своей матери, как жаловался на то, что я с презрением отозвался о тебе в письме к Робби, просить, чтобы она снова убаюкала тебя льстивыми утешениями и вернула тебя к прежнему высокомерию и самовлюбленности, ты погибнешь окончательно. Стоит тебе найти для себя хоть одно ложное оправдание, как ты сразу же найдешь еще сотню и останешься в точности таким же, как и прежде. Неужели ты все еще утверждаешь, как писал в письме к Робби, будто я «приписываю тебе недостойные намерения!». Да разве у тебя были хоть когда-нибудь в жизни какие-то намерения — у тебя были одни лишь прихоти. Намерение — это сознательное стремление. Ты скажешь, что «был слишком молод», когда началась наша дружба? Твой недостаток был не в том, что ты слишком мало знал о жизни, а в том, что ты знал чересчур много. Ты давно оставил позади утреннюю зарю отрочества, его нежное цветение, чистый ясный свет, радость неведения и ожиданий. Быстрыми, торопливыми стопами бежал ты от Романтизма к Реализму. Тебя тянуло в сточную канаву, к обитающим там тварям. Это и стало источником тех неприятностей, из-за которых ты обратился за помощью ко мне, а я так неразумно, по разумному мнению света, из жалости, по доброте взялся тебе помочь. Ты должен дочитать это письмо до конца, хотя каждое слово может стать для тебя раскаленным железом или скальпелем в руках хирурга, от которого дымится или кровоточит живая плоть. Помни, что не всякого, кого люди считают глупцом, считают глупцом и боги. Тот, кто ничего не ведает ни о законах и откровениях Искусства, ни о причудах и развитии Мысли, не знает ни величавости латинского стиха, ни сладкогласной эллинской напевности, ни итальянской скульптуры или сонетов елизаветинцев, может обладать самой просветленной мудростью. Истинный глупец, кого высмеивают и клеймят боги, — это тот, кто не познал самого себя. Я был таким слишком долго. Ты слишком долго был и остался таким. Пора с этим покончить. Не надо бояться. Самый большой порок — поверхностность. То, что понято, — оправдано. Помни также, что если тебе мучительно это читать, то мне еще мучительнее все это писать. Незримые Силы были очень добры к тебе. Они позволили тебе следить за причудливыми и трагическими ликами жизни, как следят за тенями в магическом кристалле. Голову Медузы, обращающую в камень живых людей, тебе было дано видеть лишь в зеркальной глади. Сам ты разгуливаешь на свободе среди цветов. У меня же отняли весь прекрасный мир, изменчивый и многоцветный.

Назад Дальше