Беллона - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 5 стр.


Что касается борьбы на Востоке, дуче, то она определенно будет тяжелой. Но я ни на секунду не сомневаюсь в крупном успехе. Прежде всего я надеюсь, что нам в результате удастся обеспечить на длительное время на Украине общую продовольственную базу: Она послужит для нас поставщиком тех ресурсов, которые, возможно, потребуются нам в будущем. Смею добавить, что, как сейчас можно судить, нынешний немецкий урожай обещает быть очень хорошим. Вполне допустимо, что Россия попытается разрушить румынские нефтяные источники. Мы создали оборону, которая, я надеюсь, предохранит нас от этого. Задача наших армий состоит в том, чтобы как можно быстрее устранить эту угрозу.

Если я Вам, дуче, лишь сейчас направляю это послание, то только потому, что окончательное решение будет принято только сегодня в 7 часов вечера. Поэтому я сердечно прошу Вас никого не информировать об этом, особенно Вашего посла в Москве, так как нет абсолютной уверенности в том, что наши закодированные донесения не могут быть расшифрованы. Я приказал сообщить моему собственному послу о принятых решениях лишь в последнюю минуту.

Материал, который я намерен постепенно опубликовать, так обширен, что мир удивится больше нашему долготерпению, чем вашему решению, если он не принадлежит к враждебно настроенной к нам части общества, для которой аргументы заранее не имеют никакого значения.

Что бы теперь ни случилось, дуче, наше положение от этого шага не ухудшится; оно может только улучшиться. Если бы я даже вынужден был к концу этого года оставить в России 60 или 70 дивизий, то все же это будет только часть тех сил, которые я должен сейчас постоянно держать на восточной границе.

Пусть Англия попробует не сделать выводов из грозных фактов, перед которыми она окажется. Тогда мы сможем, освободив свой тыл, с утроенной силой обрушиться на противника с целью его уничтожения. Что зависит от нас, немцев, будет, – смею Вас, дуче, заверить, – сделано.

Обо всех Ваших пожеланиях, соображениях и о помощи, которую Вы, дуче, сможете мне предоставить в предстоящей операции, прошу сообщить мне либо лично, либо согласовать эти вопросы через Ваши военные органы с моим верховным командованием.

В заключение я хотел бы Вам сказать еще одно. Я чувствую себя внутренне снова свободным, после того как пришел к этому решению. Сотрудничество с Советским Союзом, при всем искреннем стремлении добиться окончательной разрядки, часто сильно тяготило меня. Ибо это казалось мне разрывом со всем моим прошлым, моим мировоззрением и моими прежними обязательствами. Я счастлив, что освободился от этого морального бремени.

С сердечным и товарищеским приветом
его высочеству главе королевского итальянского правительства
Бенито Муссолини,
Рим.

[елена померанская – ажыкмаа хертек]

Дорагая тетя Ажыкмаа!

Паздравляю вас с ПЕРВЫМ МАЕМ!

Жилаю ЩАСТЬЯ!

И Нике тожи ЩАСТЬЯ!

Я научилась писать букву Я!

Я ие раньше писала НА АБАРОТ!

Крепко целую и Нику тожи!

Лена

а вот тут рисую КРАСНЫЙ ФЛАК!

а тут рамашку!

Глава вторая. Золото и медь

[дневник ники]

17 января 1942 года

Мы очень плохо питаемся. У нас очень мало еды, и она все время кончается. Целый месяц уже у нас в шкафу нет гречки, риса и пшена. Перловки тоже нет. Город пустой и молчит. На улицах тихо так, как в больнице, когда тихий час. Я боюсь выходить на улицу. Баба Клава говорит – не выходи, а то убьют. Я все-таки вышла вчера. Иду и смотрю: люди навстречу мне идут. Но очень мало людей. Медленно шла женщина, в руках у нее была крошечная кастрюлька, там была еда. Я прошла мимо нее, и мне показалось – из кастрюльки пахнет картофельным пюре с мясом! И я повернулась и пошла за ней. Она оглянулась на меня через плечо, испугалась и пошла быстрее. И вдруг споткнулась, и чуть кастрюльку не выронила. Но крепко в нее вцепилась, не уронила. Женщина поправила крышку, заправила волосы за ухо, оглянулась на меня и с ненавистью сказала мне: «Сволочь! Катись отсюда!»

Меня никто и никогда так не называл. Теперь уже я испугалась и убежала. Бежала очень быстро, даже задохнулась.

И потом, когда подбегала к остановке улица Добролюбова, зацепилась носком ботинка за штакетник, упала плашмя и расшибла обе коленки. Больно очень, заплакала. Домой пришла вся грязная, на коленках дырки и кровь запеклась. Баба Клава мыла мне коленки в тазу синим мылом и ругалась на меня. А потом сказала: садись-ка лучше поешь, я свекольник сварила из сушеной ботвы.

Молодец баба Клава, она осенью ботвы насушила, на всякий случай.

Трамваи по улицам давно не ходят. Автобусы тоже. Дым идет не из труб, а из форточек. Люди топят «буржуйки», а котельные не работают. Лека Исакова пожаловалась мне, что у них «буржуйка» есть, ее папа принес с завода, а топить ее нечем – нет ни дров, ни угля. Еще Лека сказала: «Знаешь, Ника, у нас умер сначала дедушка Роберт, потом Митя, потом дядя Феофан, один за другим». Я сначала не поверила. Дядя Феофан был такой сильный, он нас с Лекой на плечах катал. Но Лека заплакала, и я все поняла.

Мне стало очень, очень страшно. А вдруг у нас дома тоже все начнут умирать?

Я закрыла глаза и представила: вот я умерла, и лежу на кровати, не двигаюсь, и уже ничего не увижу и не услышу никогда.

И так мне стало жутко, что я закричала, а баба Клава просунула голову в дверь и кулаком трясет: что ты вопишь как оглашенная!

25 января 1942

Мне очень жалко маму. Она так старается, чтобы мы были сыты. Чтобы не умерли.

Собирает на задах, в проходных дворах, у Вяткиных сараев, под снегом лебеду, проворачивает ее через мясорубку, смешивает с размоченным кусочком ржаного и с водой, и печет лепешки. Они противные, но если их хорошо посолить, их можно проглотить. И у тебя ощущение, что ты наелся.

Папа, когда приходит вечером домой, так печально смотрит на маму. А мама долго смотрит на пустую папину брючину, заправленную под специальную резинку. Бедная папина нога. Он никогда не говорил никому, как он ее потерял. Только мне. Его очень сильно били в тюрьме, и у него нога воспалилась, и образовалась гангрена, и из тюремной камеры его перевели в лазарет и там ногу отрезали. Я плакала, когда он мне это говорил. Когда никого дома не было, только я и папа, а он купил бутылку водки и сидел над ней за столом, как сыч, пил и плакал. А я сидела у его ног на маленькой скамеечке и плакала вместе с ним. И мы оба жевали селедку, кусочки селедки, очень вкусной, жирной.

Ну вот, зачем я про селедку вспомнила. Слюнки текут.

А слезы, как та селедка, соленые.

А теперь нас мама спасает. Ей на фабрике дают обед, так она заворачивает его в промасленную бумагу и нам приносит. Хорошо, что у нее есть рабочая продуктовая карточка. Я вижу, как мама худеет на глазах. Она часто обхватывает себя руками за локти и трясется, как будто замерзла. Я спрашиваю ее: «Мама, ты чего трясешься?» А она стучит зубами, я вижу, как ее знобит, но она улыбается и говорит мне нарочно бодро: «Никуля, у нас на фабрике не топят, цех холодный, стою, как Папанин во льдах!» И смеется через силу, а рот у нее коричневый, и зубы все почернели. Неужели это все-таки долго протянется? Впереди еще два месяца холодов и голода.

Я считаю, сколько времени мы голодаем. Получается, уже пять месяцев. Еда, которую мы едим, это не еда. Это один смех. Баба Клава шамкает: мы превратимся в железяки и гвозди, но мы не сдадимся! Я представила себе, как я – гвоздь, и меня вбивают в длинную доску, бьют огромным молотом по голове. И захохотала, а баба Клава дала мне подзатыльник.

10 февраля 1942

Как я соскучилась по лету и теплу! Мне кажется, эта зима никогда не кончится. Вот как бы хорошо было сейчас открыть глаза и проснуться. За окном – лето и солнце, и школа закончилась, и можно собираться в деревню! Папа складывает дорожную сумку, мама гладит на гладильной доске яркие летние платья. Женя сидит с Мурлыкой на руках. Жене очень идут новые летние спортивные шаровары – мама сама ему сшила!

Я не проснусь никогда. Я никогда не сплю. Повернусь – и вижу: Женя лежит на кровати, у него лицо в виде треугольника, щеки ввалились. Перед новым годом он сильно простудился, ходил за водой к проруби, и его продуло в легкой шубейке. Мама лечила его чем могла. Даже ложку барсучьего жира с фабрики принесла. Но он никак не может поправиться из-за недоедания. Лежит и кашляет. Все громче и громче.

Мама садится в кресло, прижимает ладони к лицу, и из-под пальцев у нее слезы текут. Она отворачивается, чтобы я и баба Клава не видели ее слез. Она шепчет, и я слышу: если Женичка умрет, то и я умру.

И я плачу оттого, что мама Женю любит больше, чем меня.

А Мурлыки больше нет. Мурлыка исчез. Папа сказал, что его поймали и съели, скорее всего. Женя зажимал уши руками и колотился головой об стену. Пришлось сказать ему, что на самом деле Мурлыку не съели, что его видели наши соседи Придворовы, и что его, наверное, кто-то подкармливает и он ушел туда, к этим людям, потому что нам нечем его кормить.

15 февраля 1942

Здравствуй, мой дневничок. Мне без тебя уже скучно. Мне сегодня придется одной идти за водой – папа на заводе, мама на фабрике, Женя лежит, и баба Клава слегла. Она долго крепилась, но все-таки слегла. У нее щеки стали совсем сморщенные, а скулы красные, горят как лампы, и рот пересох. Она все время шепчет: пить, пить. Я побежала дать ей воды – смотрю, а в кувшине воды больше нет, и в чайнике нет, и в ведре тоже.

За водой идти далеко. Три километра. Так папа говорит, что три. Мама же машет рукой и шепчет: все четыре. Мы возим воду на саночках в большом ведре, ведро плотно закрываем крышкой и завязываем тряпками, чтобы как можно меньше воды на снег пролилось.

Вот это же надо, дома ни капли воды, дожили. А баба Клава вдруг бормотала-бормотала тихонько, да вдруг как крикнет на всю квартиру: пить! Я вздрогнула, я шкатулку бабы Клавы в руках держала, расписную, там на черном фоне сидят русские красавицы и прядут пряжу. Шкатулка упала на пол и треснула. Я быстро спрятала ее в шкаф. И меня посетила преступная мысль: а вдруг баба Клава умрет – и не заметит, что я ее шкатулку попортила?

Я подумала об этом совершенно спокойно. Как будто это и не я думаю, а кто-то другой за меня.

Я подошла к бабе Клаве и спросила ее: чаю хочешь?

И сама над собой посмеялась. Чай! Как странно звучит: пить чай! Мы его давно уже не пьем. Нет никакого чая, есть только кипяток, он и зовется чаем. Раньше, до войны, чай пили с вареньем, с печеньем, даже с медом. Папа привозил мед из Просека, настоящий липовый, и он был похож на золотую фольгу, так блестел. Сейчас у нас нет ничего к чаю. Ни крошки, ни корочки. Мы пьем кипяток с солью.

Соли в доме много. В магазинах ее сейчас не продают. В магазинах сейчас почти ничего не продают, хотя какие-то магазины еще работают. А у нас был запас соли, баба Клава еще до войны купила мешок соли и хранила его в Вяткиных сараях. Война началась, и мы перетащили мешок домой.

Ну, дорогой дневничок мой, надо мне тепло одеваться, укутываться в бабы Клавину шаль, ноги всовывать в валенки и идти за водой. На улице такой мороз – ресницы покрываются инеем, выйдешь и ослепнешь. И не дойдешь. Ноги даже в валенках замерзнут, станут как кочерыжки, и ты упадешь по дороге, и тебя никто не поднимет – уже вечер, темно, и людей мало. И будешь так лежать, и медленно замерзать.

А все равно идти надо. Воды нет. Придет мама с фабрики, захочет горячего питья. Потом придет папа с завода, без сил. Он иногда приходит и валится на пол прямо у порога, и костыль у него падает с грохотом, и он, как баба Клава, только кричит: «Пить!»

Ну что же, пойду. Если бы я верила в бога, я бы ему помолилась. Но бога никакого на самом деле нет, нам в школе всю правду рассказали.

[дитя лилиана]

Я очень рано помню себя. И первое, что помню, не лица, не предметы: запахи и звуки.

Голос, он поет. Песню помню. Она широкая, как небо, и такая же светлая. Голос льется, льется прямо в меня, как в пустой кувшин, и наполняет меня до краев.

– Лодка моя легка, весла большие!.. Санта Лючия… санта… Лючия-а-а-а!

Песня кончается, и я прошу женщину ее повторить.

– Пожалуйста, еще! Еще раз! Ну!

– Что ты понукаешь, Лили! Я тебе не лошадь! Где-то на взморье… ветер чуть дышит… Легкий зефи-и-и-ир… парус колышет!

Старательно допев песню до конца, певица бесцеремонно берет меня на руки, будто я мяч или ракетка для лаун-тенниса, и переносит из кресла в кровать.

– А теперь спать, Лили! Ты мне за день надоела. Хуже тарантула! Ты совала свои лапы везде! Ты разбила сегодня кувшин с молоком! Хозяин меня убьет! Он подумает – я вру и сваливаю все на тебя! Он нипочем мне не поверит!

Надо мной, смирно сидящей в кресле, над моей беловолосой головой женщина трясет смуглыми тяжелыми кулаками.

Эта женщина – моя нянька, она из далекой калабрийской деревеньки, и ее зовут Маринетта. Она добрая, но иногда очень сильно кричит, орет до звона в ушах. Я не люблю, когда она кричит. Я люблю, когда она поет. Я могу слушать ее целый день. А вместо этого она заставляет меня то горох перебирать, то мастерить из бумаги бесполезных остроклювых журавликов. И кувшин я разбила нарочно. Чтобы ей отомстить. Она заставляла меня пить молоко, а я молоко ненавижу больше всего на свете.

Больше моей мамы.

Ведь моя мама бросила моего отца.

И бросила меня – такую красивую, славненькую, хорошую девочку. Совсем маленькую. У моей мамы сердца нет, так говорит нянька Маринетта.

Я ее уже потихоньку забываю. Думать о ней не хочу.

И не думаю уже. Почти не думаю. Ну совсем немножко. Самую малость.

А мой папа сначала пил вино, пил все подряд – и красное кьянти, и тосканское синее вино, и крепкую граппу, – а потом стал приводить домой новую женщину. Не женщину даже, а девушку. Не девушку, а совсем девчонку. Хилая грудка, тощий задок. Папа валил ее на диван и раздевал, срывал с нее тряпки, а Маринетта вбегала, всплескивала руками и вопила: «При ребенке?! При ребенке?! Побойтесь Бога, синьор Николетти! Побойтесь Бога!»

И мой отец, лежа, как на пляжном лежаке, на худой девице, оборачивал к няньке голову и выплевывал презрительно: заткнись, Бога нет, и счастья нет. Есть только жизнь, и я хочу жить, а не прозябать, ясно?!

У меня белые волосы, как у бедной мамы. У меня зеленые глаза, как у беглой мамы. Я очень похожа на маму, поэтому папа так ненавидит меня. Часто он берет меня за шкирку, поднимает в воздух, как больного щенка, и долго рассматривает. Будто бы на мне черные пятна, поганые корки. Будто бы я болею оспой или корью, и на моей коже красная вредная сыпь.

Ты как она, цедит отец, ты просто копия негодяйки Оливии. Вторая Оливия! Гадина! Ну я и влип, созерцать ее наглую рожу всю жизнь, в облике этого отродья! Он держал меня, и воротник врезался мне в горло, и я задыхалась, и я думала – вот сейчас он убьет, задушит меня. Или ударит по голове чем-то тяжелым – книгой, кочергой; да просто кулаком. Я такая маленькая, тощенькая. Я умру сразу.

Отец швырял меня на продавленный диван. Пружины охали. А я молчала.

Диван, весь в винных пятнах, в белой слизи, в блевотине. Отец напаивает допьяна худую девчонку, она пьет много и жадно, оглушительно хохочет, потом ее рвет прямо на диван, она не успевает добежать до отхожего места, вставляет себе два пальца в рот, закатывает глаза, и меня страшат ее вывороченные синие белки.

Назад Дальше