— Вы студент? — спросил меня Низвольский.
— Да, — ответил я.
— И вы любите искусство, коллега?
Я смутился. Я еще никогда ни с кем не говорил о таком интимном и сокровенном — об искусстве.
Мы стояли в полумраке за кулисами. Репетиция только что закончилась, и все разошлись на обед. Теперь два-три часа, пока не придет подготавливать декорации помреж, здесь будет тихо, пустынно и хорошо. Темные контуры арок таинственно маячат вверху, пучки веревок, как щупальца каких-то жутких чудовищ, свисают с роликов, всевозможные приставки, откосы и аппликации разбросаны на полу как попало. Занавес поднят вверх, и косо, рассекая черную бездну зала, стелется робкий дневной свет, пробивающийся сквозь щели задрапированных верхних окон. Таинствен и волнующ сумрак пустого театра. Я любил в эту пору помечтать здесь в одиночестве, пристроившись на каком-нибудь диванчике в стиле Людовика-надцатого.
— Я всегда мечтаю об искусстве, — говорит Низвольский, не дождавшись моего ответа. — А о чем мечтаете вы, коллега?
Я смущаюсь еще больше. Никто никогда не спрашивал меня о моих мечтаниях. Да и мечты мои всегда были какие-то неуловимые, неопределенные, неясные даже мне самому, какие-то смехотворные, ребяческие.
Низвольский садится за рояль и касается клавишей.
— Шопен, — говорит он. — Вы любите Шопена, коллега?
Я молчу и теряюсь. Я не знаю, люблю ли я Шопена.
И беседы с Низвольским становятся постоянными. Мы умышленно задерживаемся в театре или приходим раньше всех. Он играет, я мечтаю на диванчике. Изредка мы перебрасываемся словами. Низвольский говорит об искусстве. Говорить об искусстве он может без конца. Длинные сухие пальцы бегают по клавиатуре, нежно, почти без усилий, касаясь клавиш, — тихая мелодия журчит, как лесной ручеек, и разговор в это время льется, точно мелодекламация, «под сурдинку».
— Искусство, — мелодекламирует Низвольский, — это как любовь: без него невозможно и незачем жить…
Страшный грохот потрясает все вокруг, дрожат стены театра, колеблется пол, дребезжат окна. Это где-то недалеко от театра разорвался вражеский снаряд. Низвольский ждет, пока утихнет эхо, и снова берет нежный аккорд.
— Вот мы боремся за коммунизм. Я тоже боролся за коммунизм, хотя как следует и не знаю, что это такое — коммунизм. Но я мечтаю, — страстно, с болью вскрикивает он и ударяет по клавишам изо всей силы, — чтобы коммунизм наступил как можно скорее! — Он умолкает, и только печальная тихая мелодия нежно струится из-под его пальцев, как кровь из свежей раны. — Ведь коммунизм это искусство! — На некоторое время он умолкает, играя что-то бурное и радостное, потом обрывает игру и говорит обычным недекламаторским голосом: — Вы знаете, коллега, когда настанет коммунизм, ведь не будет людей, которые бы не владели каким-либо искусством. Один будет играть на арфе, другой петь серенады, третий создавать скульптуры, прекрасные скульптуры божественного человеческого тела. — Он вскидывает руки вверх и берет мажорный аккорд. — О! — стонет он. — Скорее бы уж коммунизм!
Взрыв снова потрясает все вокруг. Теперь он чуть-чуть дальше, но такой же грохочущий: это бьют из шестидюймовок. Паровоз на железнодорожной линии гудит надсадно и неугомонно. Низвольский еще берет аккорд, потом обрывает.
— А меня теперь не берут в армию. Пусть бы мне оторвало обе ноги, ранило в живот, прострелило бы грудь. Только бы остались руки! Ах, если б скорее пришел коммунизм!..
Низвольский рассказывает мне об искусстве Эллады, про времена классицизма, о Ренессансе. Потом читает Байрона и вспоминает Айседору Дункан. Искусство коммунистического общества Низвольский думает построить на культе любви и человеческого тела. Оно будет романтическое и интимное.
— Прикладное значение искусства, — горячится Низвольский, — исчезнет. Прикладное искусство станет ненужным. Потому что утилитаризм — это только компромисс нашей эпохи.
— Ну, а архитектура? — пытаюсь возражать я. — Ведь жить при коммунизме будем в прекрасных домах. Каждое здание будет творением искусства. Однако это же бесспорно утилитаризм.
— Не верю, — говорит Низвольский и играет что-то веселенькое, беспечное, — человек при коммунизме победит климат, и здания станут ненужными. Мы будем жить под открытым небом в роскошных оазисах. Обувь также станет ненужной. Голый счастливый человек на голой счастливой земле!
— Ну, а музыкальные инструменты или материалы для творений искусства — их же нужно будет вырабатывать и добывать?.. А потом…
— Ах, — стонет Низвольский и снова наигрывает что-то тихое и грустное, — ну почему вы не хотите помечтать, коллега? Давайте мечтать об искусстве… — И вдруг гремит могучим и гневным аккордом…
Музыкант он был прекрасный.
Погиб Низвольский так. Он выехал с концертом на линию фронта. Во время концерта неожиданно налетел вражеский самолет. Самолет сбросил бомбу, и она упала в круг бойцов, слушавших Шопена. Скрипач, которому аккомпанировал Низвольский, был убит на месте. Но Низвольский остался жив и даже не ранен. Скрипка тоже была цела. Когда грохот пропеллера затих вдали и все бойцы поднялись на ноги, Низвольский взял инструмент и продолжал играть дальше. Бойцы сидели вокруг и тихо плакали.
Шальная пуля убила Низвольского, когда он возвращался с фронта. Скрипка осталась цела.
Комиссар театра
Театр гудел от урагана аплодисментов.
Заключительное форте финальной арии еще не отзвучало. Финальная мизансцена еще не завершилась, спектакль еще не окончился, а зрители уже не могли сдержать своего восторга — и зал разразился горячими овациями.
— Браво! Бис! — ревел театр.
— Ура! — кричали бойцы, точно шли в атаку на неприступные вражеские позиции.
И уже не было финального форте, ни последних аккордов оркестра, ни самого спектакля. И кума Марта уже не была кумою Мартой — перед зрителем была только актриса, чудесный исполнитель роли кумы. Актриса склонилась перед залом в глубоком реверансе. Занавес тихо полз вниз, готовый упасть и поглотить мир только что виденного представления. Зрители топали ногами, гремели оружием, срывались с мест и бежали к оркестру, ближе к сцене — действительно на приступ.
Занавес упал, но взрыв аплодисментов взметнул его снова вверх. Актриса раскланивалась во все стороны, манерно приседала, прижимала руки к сердцу, посылала в зал кокетливые воздушные поцелуи. Десять раз выходила она на вызов, успех был необычайный.
Наконец зал кое-как утихомирился. Актриса выпорхнула за кулисы и величаво поплыла в костюмерную. Актеры, рабочие сцены и все находящиеся за кулисами почтительно расступались перед ней. Церемонно поклонился даже напыщенный польский шляхтич восемнадцатого столетия — только что партнер ее по сцене, — почтительно уступая ей дорогу. Но этого он ей никогда не простит, так как за всю свою тридцатилетнюю сценическую жизнь никогда не имел подобных оваций. Подросток в гимназической фуражке с двумя дырочками там, где еще недавно был герб министерства народного просвещения, — помреж, сама специфика профессии которого требовала абсолютного уменья никогда и ничем не восхищаться, — и тот застыл в восхищении, с раскрытым ртом. А совсем молодая актриса, та самая, которая в финальной сцене исполняла роль без слов, притаилась за кулисой и зачарованно глядела вслед примадонне, размазывая по щекам слезы, пополам с гримом. Девушка была влюблена в приму чистой и страстной любовью новичка к настоящему мастеру и презирала себя за свою бездарность: ведь она еще никогда не произнесла на сцене ни одного слова! Дверь костюмерной проглотила актрису, и бедная девушка заплакала навзрыд, спрятавшись за брезентовыми кулисами.
Актриса вошла в костюмерную и, прежде чем стереть грим, остановилась перед трюмо, чтобы еще раз бросить взгляд на свою элегантную фигуру. Самодовольная улыбка играла на ее красных устах.
Но вдруг — только взглянула она в зеркало — улыбка застыла, исказив гримасой страха лицо, и руки, словно неживые, упали вдоль тела. И уже полумертвая, опустошенная, медленно, через силу, актриса обернулась к тому страшилищу, которое увидела в зеркале.
В углу около печи стоял матрос. Бескозырка надвинута почти на глаза, из-под левого клеша вместо ноги торчала деревяшка, пустой левый рукав бушлата был пристегнут к плечу. В правой руке, согнутой в локте, матрос держал наган. Дуло револьвера встретило актрису.
Актриса машинально сделала шаг назад, прижавшись спиной к холодной поверхности зеркала. Это возвратило ей дар речи. Ее бледные губы зашевелились:
— Что за шутки?.. Что ты хочешь, князь?..
— Именем революционного трибунала… — прохрипел матрос. Голос у него был простуженный, утомленный.
Актриса обессиленно села. На пороге уже стояли двое красноармейцев с винтовками в руках.
Через две минуты, закутавшись в манто, актриса вышла из костюмерной. Впереди шли красноармейцы, сзади с наганом ковылял матрос. Актеры, растерянные и побледневшие, столпились в проходе между костюмерными. Помреж в гимназической фуражке так и застыл с атрибутами своей неограниченной власти на сцене — с звонком и сценарием в руке. Шляхтич восемнадцатого столетия, уже без парика и усов, окаменел в трагической позе. Молодая актриса прижалась к кулисе, руки ее дрожали, все ее щупленькое тельце вздрагивало, а глаза, потемневшие и округлившиеся, все расширялись; она никак не могла поверить, что это действительность, а не кошмар — чудесную актрису, Риту Войнарскую, уводят под вооруженным конвоем!..
И вдруг в тот момент, как только вслед за Войнарской на порог выходных дверей ступил матрос, молодая актриса бросилась к нему и схватила его за полу бушлата:
— Варвар! Вандал!
Матрос от неожиданности отшатнулся, но сразу же овладел собой и рывком плеча высвободил полу бушлата. Потом толкнул протезом дверь и вышел за порог. Дверь хлопнула.
С минуту еще царило страшное молчание. Все окаменели на своих местах. Но в это время свет электрической лампы дважды мигнул — это электромонтер подавал сигнал перед звонком. И помреж, крутнувшись на месте, точно ударенный электрическим током, бросился на сцену Его колокольчик сзывал, как на пожар.
— Дивертисмент! — кричал помреж. — По местам! Даю третий! Маэстро, бум!
Молодая актриса, опершись о дверной косяк, тихо заплакала.
* * *
В эту ночь штаб дивизии жил необычайной жизнью.
Еще с вечера стало известно о прорыве под Житомиром. Конница Буденного серпом врезалась в польский фронт и неожиданно ударила на Бердичев. Киев был отрезан, фронт польской армии раскололся надвое и покатился на запад, к Шепетовке, и на юг, к Виннице. Разведка только что донесла, что южная группировка польского фронта спешно перестраивается, — кажется, острием на Умань — Таращу. Не собираются ли белополяки таким же серпом ударить коннице Буденного в тыл? Так или иначе, но теперь дивизия, которая еще сегодня утром была на постое в глубоком тылу Юго-Западного фронта, неожиданно очутилась лицом к лицу перед польскими частями. Если польский удар последует, то его должна принять на себя дивизия, Если удара не будет, все равно ей надо обеспечить тыл для операций конницы Буденного. Так говорили ленты с прямого провода командования фронтом.
Комдив сидел в кабинете начальницы женской гимназии. На стенах рядом с картой дислокаций войск висели еще таблицы слов на «ять». На шкафу стояли лейденские банки, катушка Румкорфа, муляжи человеческого сердца; на окне, рядом с набором телефонных аппаратов, стоял учебный электрофор Гольца. За окном белел рассвет. Только что закончилось оперативное совещание командования. Командиры полков и отдельных частей один за другим получали приказы и поспешно выходили. У подъезда ординарцы сдерживали горячившихся скакунов. Еще до полудня надо было осуществить перегруппировку частей, чтобы обеспечить охват белопольского острия и дать бой до ночи. К завтрашнему утру опасность контрудара нужно ликвидировать.
Последним получил приказ командир конной разведки Довгорук:
— Развернуться в боевой эскадрон силами команды выздоравливающих и адъютантского состава. Быть готовым к вечеру врубиться в польскую колонну на марше.
— Слушаю, товарищ комдив! — Лихо взлетела рука к кубанке, звонко бряцнули шпоры, сабля, вильнули красные гусарские галифе и синий венгерский доломан, и, четко повернувшись кругом, Довгорук вышел.
Комдив склонил свою бритую голову над картой, разостланной на столе. Потом поднял глаза и посмотрел перед собой. В комнате было тихо и пусто. Только клубы табачного дыма завихриваясь поднимались к потолку. Взгляд комдива плыл за клубами дыма, отсутствующий, далекий. На мгновение он задержался на учебном электрофоре Гольца.
— Князьковский, — сказал комдив, — браток!
В углу поднялся матрос. Деревяшка стукнула о ножку стола. Быстро поправил матрос пустой рукав и вытянулся перед комдивом.
— Дело серьезное, Князьковский, — задумчиво сказал комдив. — Думка такая, что как двинем завтра, то будем идти не останавливаясь много дней, а то и недель, пока не станем на границе, а возможно, и по ту сторону…
— Так точно, товарищ комдив, — согласился Князьковский, — предполагаю, что так…
Комдив пристально смотрел на матроса, но думал о чем-то другом.
— Политотдельцы уже разъехались по полкам, и я думаю, что за это дело временно придется взяться тебе. — Улыбка пробежала под усами комдива. — Да ведь ты у нас специалист на ниве театрального искусства. Здорово ты эту самую примадонну накрыл мокрым рядном. А?
Князьковский помрачнел, поправил бескозырку и взглянул комдиву в лицо:
— А в чем дело, товарищ комдив? Что-то я никак не пойму…
— Дело в том, что бойцам туго придется: день в бою, а ночь на марше, да и горячую юшку хлебать, думаю, придется не каждый день. Опять же и махорки в хозяйственном отделе кот наплакал. Придется нам прихватить с собой театр. А?
— Так точно, — согласился Князьковский. — Это мысль!..
— Вот в этом-то и дело! На организационный период времени в обрез. С особым отделом о тебе договорюсь я сам. А теперь торопись, беги, товарищ комиссар театра.
Клубы табачного дыма взметнулись и завихрились по комнате. Князьковский отпрянул и покачнулся на своей деревяшке. Бескозырка сама полезла со лба на затылок. Уцелевшей рукой Князьковский ударил себя в грудь:
— Меня?! Башенного с тральщика «Верный»? Командира бронепоезда?! Когда контра… Когда гидра… Когда фронт?! — Ему не хватило воздуха, он сорвал бескозырку и ударил ею об пол. — Ты думаешь, как у меня с весны одна нога, так я уже…
Комдив взялся за ручку электрофора Гольца и с силою крутнул колесо. Ударил ток, и он быстро отдернул руку.
— Товарищ Князьковский! Вы получили приказ командира дивизии принять на себя обязанности комиссара театра. Всё!
Князьковский поднял с пола бескозырку и надвинул ее на лоб. Глаза его метали искры. В них светилось единственное желание — заехать командиру дивизии в ухо. Но он подтянулся, пристукнул деревяшкой и отдал честь:
— Есть принять обязанности комиссара фронтового театра!
Еще полгода назад заветной мечтой матроса Князьковского было именно театральное поприще. Разве это не он каждый вечер, возвращаясь со своим броневиком «Верный» из боевой операции, не евши, не пивши, спешил прямо в театр? Разве это не он, примостившись на рулонах реквизитных ковров за порталом, каждый вечер смотрел спектакль от начала и до конца, по два, три и пять раз тот же самый? Разве это не он подал председателю театрального месткома заявление с просьбой зачислить его в кадровый состав пролетарского театра после окончания боевых действий против мировой буржуазии? И разве не он подписал заявление — «Командир бронепоезда, меценат театра Князь Ковский»?
Он. Но ведь боевые действия против мировой буржуазии еще не закончились. Наоборот.
Через три дня после того памятного заявления, в бою против белопольских легионов, снаряд попал в командорскую башню бронепоезда «Верный» и оторвал командиру бронепоезда, матросу Князьковскому, руку и ногу. Полгода пролежал Князьковский в лазаретах, и вот только две недели, как выписался, оставшись калекой на всю жизнь. И Князьковского прикомандировали к особому отделу. Лютой ненавистью горел Князьковский к мировой буржуазии, а театр после ареста Риты Войнарской он возненавидел на всю жизнь. И вот на тебе, теперь его назначают комиссаром театра! Что он, издевается над ним, этот чертов комдив, пехтура несчастная, гнилая снасть, шаланда с кашей?