Избранное в 2 томах. Том 2 - Смолич Юрий Корнеевич 32 стр.


Один из таких эшелонов прихватил и Майбороду: на эшелоне был номер его завода. Майборода протиснулся в наше купе за своим мешком.

— Ухожу, — радостно сообщил Майборода. — Это мой завод.

— До свидания, — пожал я ему руку. — Завидую вам, вы будете не одни, а со своим коллективом.

— Я напишу вам, — сказал Майборода, потому что следовало сказать что-нибудь в этом духе, хотя мы оба понимали, что никто никому не напишет. Мы не знали, какие у нас будут адреса, да и не о чем нам было писать. Между нами не было ничего общего, разве только то, что я проектировал для Майбороды жилье да что спали мы, положив головы друг другу на плечо.

Но я на минуту задержал руку Майбороды.

— Скажите, товарищ Майборода, — спросил я, — сколько надо времени, чтобы поставить ваш завод на новом месте?

— Ну, — покраснел Майборода, — право, не знаю. Я не строитель, я слесарь. Не так давно мы построили его за три года.

— Ну, — сказал я, — по военному времени надо справиться, пожалуй, не больше чем за год?

— Наверно, — ответил Майборода и опять покраснел.

— Что произойдет за этот год на фронтах?

Майборода не ответил. Потом он еще раз пожал мне руку:

— Прощайте!

— Прощайте!

Он пошел быстрым шагом, а я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за платформами, покрытыми брезентом. Он ушел в свою жизнь, а я остался здесь, никому ненужный.

«Куда и зачем я еду?»

В дни войны лучше быть солдатом армии, даже если она терпит поражение, чем генералом части, которая не принимает участия в бою.

Я был таким генералом. Мое имя знали строители нашей страны, мои премированные проекты висели на стенах архитектурных мастерских, а по улицам родных городов я ходил, как садовник среди своих яблонь; в построенных по моим проектам домах жили тысячи людей. А сейчас на моих улицах раздавался гром канонады, камни моих сооружений погребали под собой живых людей, а в том величественном здании, которое я возвел на главной площади родного города, быть может, расположилось гестапо.

Я вспомнил проект, над которым работал, когда вспыхнула война. Это был проект социалистического города-сада в Донбассе — из десяти улиц, ста двадцати пяти кварталов и пятисот домов, которые должны были составить архитектурный ансамбль…

И вдруг я вспомнил, где я видел уже эту серую пустыню. Я видел эти зааральские степи на акварелях Шевченко.

Великий Узник, насильственно оторванный от родины, восемь лет жил в этой степи, — а там, на родине, в это время свирепствовал произвол сатрапов, в поте лица трудились его братья и кровью своей обагряли родную землю под плетями и шпицрутенами фельдфебеля-царя. Страдания, непоколебимость и патриотизм Великого Узника стали символом для всего человечества. Он прекрасно увековечил для человечества свою тюрьму — эту угрюмую степь, и душу его ни на минуту не оставляли мысли о родной земле. Его слово и отсюда звало родной народ на борьбу, оно звучит и сейчас в нашей борьбе, убийственное для всякого, кто осмелится ступить на чужую землю.

Теперь нам было очень трудно ехать. Сотни эшелонов прошли впереди нас, и они съели и выпили все, что можно было съесть и выпить на их пути. За водой мы научились вставать в очередь к паровозу, но паровозного бака не хватало, и случалось, что поезд останавливался, потому что воду выпивали пассажиры. Если поезд останавливался в степи, мы выбегали из вагонов, разводили костры и принимались на скорую руку варить картошку, кашу или свеклу. Поезд трогался, когда ни картошка, ни каша, ни свекла еще не были готовы, и мы доваривали их на второй и третьей остановке, а разожженные костры оставляли непогашенными, чтобы на них мог доварить свою картошку, кашу или свеклу следующий эшелон, как сами мы доваривали на кострах, оставленных эшелонами, следовавшими впереди нас. Таков был священный неписаный договор между эшелонами. Путь наш через пустыню светился ночью бесконечной линией костров, и один будочник сказал мне, что это «неугасимый огонь», что горит он уже больше двух месяцев и погаснет только тогда, когда эшелоны пойдут назад, вслед за войсками, перешедшими в наступление…

Эшелон уже зажил обыденной жизнью, и сотни разных людей, до этого ничем не связанных друг с другом, уже образовали коллективы: в каждом вагоне уже был свой внутренний распорядок, свой выборный староста, а пассажиры-медики надели белые халаты и выполняли свои функции Слепой флейтист, который ехал в двадцать первом вагоне, выходил на каждой остановке, становился поодаль и играл на своей флейте для всего эшелона…

За Арысем в нашем вагоне был обнаружен покойник.

Она умерла тихо, — никто не заметил, когда она отошла, расставшись с нами и с жизнью. Она лежала у стены, в углу около двери, на своем рюкзаке. Вагон покачивался на стыках, и голова ее качалась в такт стуку колес. Когда дверь приотворялась, ветер шевелил пряди поседелых волос у нее на висках. Маленькая девочка сидела подле умершей матери и тихо играла медальоном на ее груди. Смерть констатировал староста при раздаче хлебного пайка.

— Товарищи, она умерла! — сказал староста. Потом он крикнул: — Доктора, доктора!

Доктора в нашем вагоне не было, да он уже и не был нужен.

Мы столпились в проходе между полками и смотрели на спокойное лицо умершей, на которое смерть уже наложила свою печать.

— А как же с девочкой? — спросил учитель-инвалид.

— Бедный ребеночек, — всхлипнула колхозница Вивдя.

Учительница наклонилась к девочке и хотела взять ее на руки, но та отшатнулась и заплакала. Она не хотела идти на руки к чужим. Она прильнула к покойнице и уцепилась ручками за край ее кофты.

Я пошарил в кармане и вынул кусочек сахару — из той пачки, которую я взял в гастрономе на углу Сумской.

Но девочка, как волчонок, исподлобья смотрела на лакомство.

— Она не возьмет, — сказал инвалид-учитель. — И на руки не пойдет.

— Да разве ее можно спрашивать? — рассердилась старая Вивдя. Она отстранила всех, наклонилась к девочке и решительно выдернула край кофты из ее ручек.

Девочка взвизгнула и залилась слезами. Вивдя подхватила ее на руки и прижала к груди.

— Тише, тише! — успокаивала она. — Агушеньки, агу-гу! А мы сейчас молочка попьем. Хочешь молочка, а? — С плачущим ребенком на руках старая Вивдя протиснулась в самый конец вагона, подальше от покойницы. Плач не стихал, только, удаляясь, стал глуше.

— Надо составить акт о смерти, — сказал юрисконсульт.

На основании документов покойной было установлено, что зовут ее Марией Ивановной Подвысоцкой. Она работала машинисткой в аппарате райисполкома.

Потом осмотрели рюкзак.

Кто не носил на спине рюкзака в сорок первом и сорок втором годах?! Если нужен будет символ страдания людей, изгнанных в сорок первом году фашистами из родных гнезд, то именно рюкзак может стать таким печальным символом. В рюкзаке Марии Ивановны Подвысоцкой было мало вещей — приданое маленькой Оли, и юрисконсульт сделал полную их опись.

Поезд шел, мелькали телеграфные столбы, кругом насколько хватает глаз простиралась ровная и пустынная Голодная степь, такая однообразная и неизменная, что казалось, поезд не идет вперед, а буксует. Розовые краски пустыни сменялись сиреневыми, потом серыми, — надвигались сумерки. В вагоне было тихо — в вагоне был покойник.

Тогда вдруг поднялся со своих мешков профессор и заговорил. Голос его дрожал от волнения.

— Товарищи! — сказал профессор. — Братья и сестры! Из нашей семьи ушла Мария Ивановна Подвысоцкая! — Женщины тихо заплакали, дети стали всхлипывать. Профессор обратился к покойнице в белой сорочке: — Мария Ивановна, безвестной будет ваша могила, как могила неизвестного солдата, который погиб в битве на своем посту. Мир вашему праху, дорогая Мария Ивановна!

Профессор смутился и отошел к своим мешкам.

Тихо было в вагоне. Негромко всхлипывали женщины. Колеса под вагоном все стучали, стучали. Однообразная, неизменная степь проплывала за окном.

Тогда, утирая слезы, к покойнице протиснулась Вивдя:

— Позвольте, люди добрые, и мне сказать… Спи, Мария, и да будет земля тебе пухом даже в этой твердой степи. Про Олю свою на том свете не думай: будет Оля со мною — может, не пропаду я так, как довелось пропадать тебе. И прости мне, Мария, но я скажу Оленьке, что я ее мать. Лучше будет дитяти, если вовек оно не узнает, как горько пришлось ее матушке, легче будет расти дитяти, если будет ему назвать кого «мамой». Прости же мне, Мария, прости, сестра. А тебе пусть бог простит. Не убивайся на том свете об Оленьке. Мы ведь победим когда-нибудь в этой войне, и будет тогда хорошо твоей Оленьке.

Старая Вивдя наклонилась и поцеловала холодный, мертвый лоб Марии Ивановны Подвысоцкой.

Больше не выступал никто. Мы собрали немного продуктов и отдали Вивде для маленькой Оли…

Итак, на двадцать первый день пути, во вторник, мы увидели наконец в степи горные вершины. Это был конец маршрута нашего эшелона. И комендант поезда приказал всем высаживаться.

Люди появлялись из вагонов, как из глубоких пещер, и похожи они были на пещерных жителей: мужчины обросли бородами, в женских прическах запуталась солома, одежда, истрепавшаяся за три недели, была измята и грязна. Здесь были мелкие служащие и ученые с мировой славой, заводские мастера и популярные деятели искусств, инженеры, врачи, педагоги, библиотекари, машинистки и колхозники пригородных хозяйств.

Люди выбрасывали из вагонов свой скарб, складывали в кучи мешки и узлы, усаживали на них детей, а затем, выпрямившись, внимательно разглядывали друг друга: три недели они ехали в одном поезде, но большинство из них видели друг друга впервые.

Настороженно всматривались они в очертания города, который отныне должен был стать местом их жительства, труда, радостей и горестей. Город был чудесный — в пышной зелени садов и парков, с бесконечными шпалерами стройных тополей. До горного хребта было еще далеко, белая шапка снегов, — это были вечные снега, — уходила высоко в небо, отрезанная сейчас от степи грядами низких облаков.

Я увидел на вокзальных дверях надпись «Телеграф» и вошел в вокзал. В списке телеграмм, на которых значился номер нашего эшелона, стояла и моя фамилия. В адрес эшелона на мое имя поступила телеграмма, она была получена больше двух недель назад. Кто же мог послать мне телеграмму в адрес эшелона, если никто из моих друзей и товарищей не знал, где я?

Я взял телеграмму, заклеенную адресной лентой, и увидел на ленте, что телеграмма из Харькова. Я посмотрел на число, — она была отправлена через день после сдачи города. Харькова не было, но были харьковские телеграфные аппараты, они ехали вслед за нами на восток и передавали последний вздох харьковчан.

Я вскрыл телеграмму.

«Я вернулась простите спасибо прощайте Ольга Басаман».

Я положил телеграмму в карман и снова вышел на перрон.

Вся толпа народа была в движении. Милиционеры сновали по перрону, и толпа следовала за ними. Люди забрасывали за спину свои рюкзаки, поднимали чемоданы, звали детей и перекликались взволнованными голосами. Они куда-то шли… Ольга вернулась, просила прощения и благодарила. Я ничего не ощутил при мысли о том, что больше никогда не увижусь с нею. Мы случайно встретились и случайно разошлись… Толпа широкой рекой устремлялась через двери вокзала на привокзальную площадь. Здесь находился эвакопункт и нас должны были регистрировать. Потом мы должны были разбрестись в разные концы республики, площадь которой была равна территории всей Европы.

Все суетились, звали детей, держались за руки. Тревога охватила людей: они боялись потерять жену, мать, дочь. Я был один, и мне некого было терять.

Бескрайняя степь простиралась до горизонта на запад, север и юг, а на востоке, как граница мира, поднимался высоченный синий хребет. Предвечернее марево трепетало над степью между небом и землей, тяжелые тучи клубились на вершинах гор. Высоко, на уровне горных вершин, в небе парил степной орел.

Я оглядел себя. На ногах у меня были стоптанные сапоги, одежда на мне была измята и грязна, на спине болтался тощий рюкзак — со сменой белья, полотенцем, мылом и бритвой. Я снял шляпу, она была черна от угольной копоти и в нескольких местах прожжена искрами костров. Ветер трепал мою трехнедельную бородку.

В конце перрона еще стояла кучка людей — большей частью женщин. Они выстроились у столика под узким транспарантом. Дождь размыл буквы, солнечные лучи выжгли остатки краски, и я не мог прочесть, что написано на транспаранте. Девушка лет двадцати регистрировала эвакуированных. Она спрашивала фамилию, возраст, профессию и национальность. Протягивая талон, она говорила:

— Сходите пообедайте, машины будут через сорок минут.

— Куда ехать? — спросил я.

— На строительство, — ответила женщина, стоявшая передо мной.

Тогда я еще раз присмотрелся и разобрал на транспаранте смытую дождями и выжженную солнцем надпись:

«Запись рабочей силы».

На транспаранте не было указано, куда надо ехать и что строить, но строить было необходимо, и запись производилась.

— Фамилия? — спросила у меня девушка.

Я сказал.

— Возраст?

— Сорок один.

— Профессия?

— Архитектор.

Девушка, растерявшись, подняла на меня глаза. Она бросила карандаш и вскочила с места:

— Садитесь, товарищ архитектор.

Она схватила свой, единственный здесь, на перроне, стул и легко подала мне его через стол. Народ около стола расступился. Я сел.

Но мне сразу же стало неловко, что все стоят, а я сижу, что стоит и сама девушка, и я поднялся. Но девушка строго прикрикнула:

— Садитесь!

— Садитесь! — сказали люди, стоявшие около меня.

Я снова сел.

Девушка протянула мне квитанцию.

Квитанция свидетельствовала о том, что отдел кадров строительства зарегистрировал меня под номером тысяча пять. Квитанция давала мне право немедленно пообедать в столовой для персонала строительства и бронировала за мной и моим багажом место в автомашине.

— Спасибо, — сказал я.

— Не опаздывайте, товарищ архитектор, — предупредила девушка. Она уже снова стала суровой и официальной.

— Нет, нет, мы не опоздаем, — раздались в толпе голоса.

— Я не опоздаю, — подтвердил и я.

— Столовая направо, около водокачки.

Я пошел за всеми — направо, к водокачке.

Мы пообедали за длинными столами в тени деревьев. Это были незнакомые мне развесистые деревья с мелкими листьями, назывались они карагачами. На обед нам подали борщ, кашу с мясом и по кружке молодого, мутного смородинового вина. Девушка-регистратор сидела напротив меня. Я чувствовал, что мое присутствие волнует ее. Она изо всех сил старалась оказать мне всяческое внимание. Она бегала к крану, чтобы еще раз вымыть мою жестяную тарелку, пододвигала мне соль, нарезала мне своим ножом хлеб, потому что у меня не было ножа.

Потом она сказала, смущаясь и краснея:

— Я завербовала сегодня на строительство пятьдесят два человека. Все это неквалифицированные домашние хозяйки, несовершеннолетние девушки или инвалиды. Вы единственный мужчина и единственный строитель по профессии. Возьмите, пожалуйста, талон, вон там, в окошке, — это наш магазин, — вы сможете получить пачку табаку.

Она была очень довольна, что ей удалось завербовать меня и выдать мне пачку табаку.

Два больших грузовика остановились, пыхтя, прямо около столовой.

— Вот и машины! — сказала девушка. — Где же ваш багаж?

Я показал ей рюкзак.

Девушка удивилась, но ничего не сказала.

Я кивнул ей и полез на машину.

Полсотни женщин, завербованных на строительство, разместились в машинах; ни скамеек, ни досок, на которые можно было бы сесть, на машинах не было, и мы встали рядами и взялись за плечи, чтобы не вывалиться на выбоинах или крутых поворотах.

Машины тронулись, дорога шла прямо в горы, потом она круто повернула влево, — мы все покачнулись, но удержались, — и побежала у подошвы горы, прямо в степь. Вечные снега остались позади, навстречу снова подул прогретый солнцем степной ветерок. Ольга Басаман осталась там, она вернулась в свою комнату на Набережной, семнадцать, и теперь у нее началась какая-то новая жизнь. Жизнь в городе, захваченном фашистами. Почему она вернулась? Машины набирали скорость, ветер крепчал, и я должен был придерживать шляпу, чтобы ветер не сорвал ее и не унес в степь. Я один был в шляпе, остальные были в платочках — домохозяйки.

Назад Дальше