Село Туманцы вынырнуло из мрака внезапно и стало видно как на ладони. Слободка Позавербная медленно выплывала из тумана. На краю Туманцев ослепительно сверкали на солнце два окошка. Это и была хата Марины Одудько. Дым из трубы не поднимался.
На дорогу из-за куста ежевики скользнула вдруг тень, длинная в первых косых лучах солнца, а за ней появилась женская фигура.
Я притаился за деревом и стал смотреть сквозь заросли бурьяна.
Женщина шла скорым и упругим шагом. Она шла босиком, но одежда на ней была городская: короткая юбочка, тугой джемпер, голубой платочек. Женщина была хрупкая и стройная. Сердце у меня замерло — Ольга?
Эта неуместная докучная мысль становилась просто невыносимой. С тех пор как я приземлился здесь, неподалеку от родного города, странная тревога овладела моим существом. Стоило мне увидеть издалека стройную и хрупкую женскую фигуру, сердце начинало стучать в смятении: а вдруг это Ольга?.. Разве не могла Ольга пережить эту страшную, губительную зиму? Разве не могла она отправиться за продуктами по деревням? У меня был один шанс на полмиллиона встретить Ольгу на моем пути.
Женщина прошла мимо, — одна из тысяч, которые странствовали теперь от деревни к деревне, меняя на харчи свое убогое тряпье. Даже издали она не была похожа на Ольгу.
Ольга чудилась мне всюду, даже там, куда она никак не могла попасть. Это было какое-то наваждение. Когда в секторе «Д», под Лютовским лесом, где действовал наш «аэродром», приземлялся очередной самолет с Большой земли, подбрасывая боеприпасы, тол, рации, литературу, — вслед за грузом из его железного чрева непременно появлялось несколько девушек. Это были радистки, разведчицы, медсестры или политработники, которые должны были разойтись по диверсионным группам или устанавливать связь с крупным партизанским соединением в Сумской области. Я шел навстречу им, и сердце у меня билось в тревоге: а что, если Ольга? Когда же самолет не приземлялся и только рокотал в высоте, а на вершины деревьев и в провалы оврагов начинали падать парашютные медузы и мы разбегались во все стороны, подбирая парашютный груз или помогая прибывшим товарищам выпутаться из стропов, я с трепетным сердцем заглядывал под каждый берет, всматривался в каждое девичье лицо. Разве не мог быть один шанс на полмиллиона, что Ольга одумалась, перешла линию фронта и теперь снова возвращается в подполье в родной город.
У Марины Одудько из трубы повалил вдруг клочьями густой ржавый дым. Марина топила печь соломой. Я сразу поднялся и торопливо вышел на дорогу. Итак, гитлеровцев этой ночью в селе не было. Я сошел на обочину и скорым шагом направился в село. Туманны живописно раскинулись передо мной в долине, белые и веселые мазанки в купах яворов, наше родное украинское село, такое веселое, что сердце затрепетало у меня от умиления.
Почти месяц прошел с того времени, когда наша группа расположилась в этих лесах, в полусотне километров от города. До выступления в город для выполнения главной задачи мы пробавлялись мелкими партизанскими операциями подальше от нашей базы — где-нибудь под Полтавой или в заахтырских лесах. Два маршрута, пущенных под откос, девять небольших мостов, один разгромленный военный обоз, четыре отбитых и возвращенных крестьянам подводы с реквизированным хлебом и «всенародный митинг» в районном центре с «праздничным фейерверком» — сожжением полиции и управы — таковы были наши операции за это время. На личных счетах числилось еще два бургомистра, четверо старост, шесть полицаев и двенадцать гитлеровцев, убитых в бою. Перед нами не стояла задача превратиться в партизанский отряд. Мы были группой специального назначения и ограниченных действий. Но ужасно сидеть сложа руки. Ведь было страшное лето тысяча девятьсот сорок второго года.
Весенний удар на Харьков окончился поражением советских войск. Гитлеровцы ответили еще более мощным ударом, собрав огромные, превосходно оснащенные силы. Фронт откатился далеко за Донец, теперь он перешел за Дон и приближался к Волге. В этой обстановке тяжелых поражений нам пришлось приземлиться здесь, на родной земле. Борьба во вражеском тылу была направлена сейчас на вражеские коммуникации, с тем чтобы парализовать движение гитлеровцев к Волге, и мы были группой для действий на транспорте. Но восток Украины уже не был прифронтовой полосой, восток Украины был теперь глубоким вражеским тылом. Мы приземлились не для короткого удара, мы приземлились, чтобы прочно обосноваться для осуществления крупной, но далекой еще диверсии. Мы имели задание держать под наблюдением харьковский железнодорожный узел, ключ Украины и самый крупный коммуникационный центр юга СССР, и к моменту, когда фронт опять вернется сюда, парализовать отдельные участки железнодорожного узла, устроить «пробку», помешать движению гитлеровских войск; но выполнить задание так, чтобы сохранить железные дороги для движения советских войск при стремительном их наступлении. Действовать мы должны были самостоятельно, мы были «дублерами», параллельной группой, наряду с железнодорожными подпольными организациями, получившими такое же задание. Удастся — операцию подготовят обе группы. Не удастся — погибнут железнодорожные подпольщики или погибнем мы, — задание выполнит уцелевшая группа.
Нас было всего двенадцать человек; мы имели право прибегать к помощи отдельных местных жителей, но в целях строжайшей конспирации не имели права вовлекать их в группу. У группы было обычное внутреннее устройство — командир, комиссар, связисты, разведчики, подрывники; но прежде всего десять человек из двенадцати были слесарями. Технику возглавлял инженер-железнодорожник, а я был человеком, который в случае необходимости мог превратиться в самого заправского немца. Одиннадцать человек должны были поступить на работу на железной дороге, а я должен был устроиться в городе, чтобы обеспечить поддержку извне. Путей к железнодорожному узлу мы искали через пригородные поселки, где жили железнодорожники; но для большей конспирации мы действовали через дальние деревни, только связанные с пригородом.
До села было уже недалеко. Кончились незасеянные, заросшие сорняками поля, и по обе стороны дороги зазеленели огороды. Лоснились голубые кочаны капусты, выше колен поднималась картофельная ботва, огуречные плети густо стлались по грядам. Солнце уже пригревало, и влажный утренний воздух был напоен одуряющим запахом чернозема.
Огород Марины Одудько начинался у самого колодца. К срубу было прислонено коромысло. Коромысло у сруба означало, что Марина дома и выглядывает в окошко, не появится ли связной. Если бы коромысла у сруба не было и оно было прислонено к дверному косяку, это значило бы, что в хате люди, при которых заходить нельзя. Из бойкой молодицы получился отличный подпольный связной. Марину нашел подрывник, слесарь Панкратов, — он был мастак по части связей с женским полом. Мы прозвали его «Шодерло де Лакло» — «Опасные связи».
Я взял коромысло, миновал колодец и направился к воротам. В эту минуту из-за третьей хаты вышел на улицу старичок. Он шел за водой с пустыми ведрами.
Увидев, что нам не разминуться, старичок остановился и поспешно сунул ведра за тын. Он не хотел встретиться кому-нибудь на дороге с пустыми ведрами, не хотел накликать беду. Я невольно улыбнулся и пошел дальше. Старичок дал мне дорогу и отвел глаза. Он видел меня впервые, он знал всех здешних и понимал, что я тут чужой, но ему не было никакого дела, кто я, зачем и куда иду. Он отвернулся с независимым видом, только хитрая улыбка скользнула по его губам. Это была заговорщицкая улыбка. Ему не просто не было до меня никакого дела, он понимал, что ему не должно быть до меня никакого дела.
— Здравствуйте! — сказал я.
— Дай бог здоровья! — ответил старичок.
Улыбка снова скользнула по его губам, но ко мне он не обернулся.
О нашем существовании в лесу знали во всем селе только Марина Одудько, Варвара Политыка да еще Тимош Варивода, но и им было неизвестно местоположение лагеря. Однако встречать на улице нам случалось многих. Никто не обнаруживал при этом удивления, люди большей частью просто отводили глаза или улыбались, как старичок. Они думали, что мы «лесовики», попали в окружение. С точки зрения конспирации это было плохо. Но что поделаешь, если живешь нелегально в местности, где каждый встречный всей душой с тобою? На всякий случай мы только сами расположились лагерем в лесу около села, а базу группы устроили километрах в двадцати. Было чертовски тяжело путешествовать оттуда с мешком тола на спине.
Марина ждала меня на пороге.
— Здравствуй, Марина! — поздоровался я.
— Здравствуйте!
Марина покраснела. Ее широкое полнокровное лицо засветилось веселой, чуть-чуть смущенной, удивительно привлекательной улыбкой. Марина была красивая, бойкая молодица, и Панкратову доставалось от нас: у них с Мариной была любовь, и мы ему завидовали.
— Пожалуйте в хату!
Марина пропустила меня вперед, а сама пошла сзади.
На столе под образами стояла миска со сметаной и лежала лепешка. В печи жарко пылал огонь. Когда полицаи или гитлеровцы налетали на село, Марина Одудько оставалась без горячего.
— Садитесь завтракать, — сказала Марина, — покорно прошу. И горяченькая картошка сейчас поспеет.
Я повернулся к Марине, и она низко мне поклонилась. Потом она выпрямилась, — лицо ее пылало, румянец играл на полных щеках, — и улыбнулась мне так, что полное силы, свежее и цветущее лицо ее все озарилось улыбкой. Живительная радость, для которой не нужно ни повода, ни причины, которая рождается от одного сознания, что ты здоров телом и духом, была разлита во всем существе Марины.
— Спасибо, — сказал я, — я голоден и с удовольствием поем.
По-прежнему улыбаясь, по-прежнему сияя радостью, Марина торопливо смахнула передником крошки со стола, — крошек там никаких не было, чистый стол был застлан свежим, выкатанным, жестким полотенцем. Я сел, а Марина все улыбалась, стоя передо мной: радость переполняла ее, все оживляла кругом.
— Панкратов, — сказал я, — просил тебе кланяться.
Глаза Марины заискрились смехом, а все лицо залилось таким густым румянцем, что покраснели даже веки, даже уши, даже подбородок. Марина повернулась к печи. Она достала из печи ухватом горшок. Потом сняла с горшка крышку, и в лицо ей ударило паром.
— О! — весело сказала Марина. — Вот и картошка поспела! — Она выложила картофель в миску.
Красивая хата была у Марины Одудько! Хорошо утрамбованный земляной пол свеже побрызган водой и чисто подметен. Тугие, накрахмаленные полотенца на окнах, на посудной полке и на образах. Шесть подушек на постели, покрытой ковриком. Коврик на лавке, коврик на сундуке.
— Что же это Кузьмы Михайловича давно не видно? — услышал я спокойный голос Марины. Кузьма Михайлович это и был Панкратов.
— Соскучилась разве?
— Соскучилась, — спокойно ответила Марина.
Она поставила миску с дымящимся картофелем на стол и снова поклонилась в пояс.
— Кушайте на здоровье!
— А ты?
— Спасибо.
— Разве ты уже позавтракала?
— После.
— Садись со мной.
— Нельзя, — сурово сказала Марина. — По хозяйству надо.
По хозяйству ей вовсе нечего было делать, но нарушить старый крестьянский обычай она не могла. Она не решалась сесть при госте-мужчине. Скрестив руки на груди, стояла она передо мной.
Я положил себе картофеля, залил его сметаной, разломил лепешку.
— Молочниц видала? — спросил я.
— А как же, — ответила Марина, сияя от радости, — вчера вечером забегала Дарка Тимошева, а я к Олене Пригитыч зашла да к трактористке Василине Засядько. На Благовещенском базаре они были. Да еще Мокрина Ивановна, мать командира Власюка, была на базарчике на Холодной горе, около тюрьмы.
Марина вдруг перестала улыбаться, лицо у нее вытянулось, побледнело.
— Страх, что Мокрина Ивановна рассказывает! — Марина наклонилась ко мне и шепотом, захлебываясь, взволнованно и быстро стала рассказывать. — Каждую ночь, на рассвете, десятками вывозят, да все в крови, руки, ноги у всех переломаны, головы разбиты… И парни, и девушки, и даже дети! Каждую ночь!
— Мокрина Ивановна сама видела?
— Сама! Все своего Василька высматривает, убивается, — вздохнула Марина.
— А девушки? — спросил я.
— Всякое говорят. Немцев в городе стало поменьше. Каких-то итальянцев нагнали.
— Итальянцев?
— Да, — Марина улыбнулась. — Говорят, красивые и до девушек охотники. — Марина опять улыбнулась, но улыбка у нее тотчас пропала. Она поглядела на меня испуганными глазами. — Ой, чуть не забыла! В Позавербной не сегодня-завтра карателей ждут! Народ разбегается — кто в лес, а кто сюда к нам, в Туманцы.
— Что же там случилось?
— Контингента не выполнили! Вчера нагрянули полицаи, начали обыски делать, шум подняли, а кто-то взял да и прикончил одного камнем. Около церкви, на площади, и нашли: лежит, голова разбита, и камень рядом. Полицаев было всего пять человек, не отважились они идти против всего села и разделаться с народом. Забрали убитого и уехали, только грозились немцев навести, чтобы те сожгли слободу. Такой плач стоит в селе, такой стон! А что… — Марина запнулась. — А что, если бы ваши перерезали дорогу да перебили карателей, а? Уложить бы их при дороге всех до единого! — Потом она подумала и рассудительно прибавила: — Только ведь этих уложите, другие придут, еще свирепей с народом расправятся. Вот она, беда какая!
— Это верно, — сказал я. — Только ведь выхода нет у народа: мы фашистов, фашисты нас, а мы опять фашистов.
— Это верно! — согласилась Марина.
Мы помолчали с минуту.
— Ну, — вернулся я к прежней теме, — а как девушки с итальянцами?
— Девушки? — Марина улыбнулась. — Может, которая и улыбнется им… — Однако она тут же серьезно прибавила: — Олена Пригитыч разговорилась с одним итальянцем. Он немножко умеет по-русски. В Ломбардии, говорит, — это область такая в ихней Италии, все равно как у нас Харьковщина, — народ фашистов не любит, как и у нас. Как только, говорит, фашистам станет круто, бросит он автомат и подастся к себе, в Ломбардию: у него корова, свиньи, а лошади нет. Только там не лошади, а вроде ослы, мулами называются…
— Воевать не хочет? — переспросил я.
— Говорит, не хочет.
— Олена не говорила, увидит она его еще?
— Нет, не говорила.
— А ты ее поспрошай.
— Поспрошать можно.
— А Олена как, девка ничего?
— Хороша девка. Румяная такая, глаза черные…
— Я не про то. Верный ли она человек? Не из таких ли, которые и к немцам льнут?
— Нет, нет, — пришла в ужас Марина. — Что вы! Здешняя она. И из хорошей семьи. Отец ее был бригадиром. Младший брат в танкистах. Мыслимое ли это дело?
— Пусть расспросит итальянца: один он не хочет воевать или, может, много таких?
— Ладно, — сказала Марина, — я ей скажу.
— Олена не знает, что наши к тебе наведываются?
— Упаси бог! — снова пришла в ужас Марина. — Да разве я дура? — Она покраснела. — Кузьма мне такого наговорил про конспирацию! Он мне так и говорит: конспирацию надо соблюдать среди своих, а среди врагов всякий дурак сумеет это сделать.
Слово «конспирация» Марина выговаривала четко и старательно, — оно ей нравилось.
Вдруг на пороге появился карапуз лет пяти. Он был нагишом — без штанишек и без рубашонки. Осторожно заглянув в дверь, он стал на пороге и уставился на меня. Палец он засунул в рот по самую ладошку.
Марина перехватила мой взгляд и поспешно оглянулась.
— Смотри-ка! — всплеснула она руками. — А тебе чего здесь надо? Разве я не велела тебе стоять за воротами и смотреть, кто идет?
Карапуз вынул палец изо рта и опрометью бросился прочь. Его босые ноги затопотали по дорожке, ведущей к воротам. Марина вышла из хаты и смотрела, пока малыш не исчез за воротами. Потом она вернулась с извиняющейся улыбкой:
— И любопытен же! Вы уж простите! Мал он еще. Велела ему с места не сходить и, как увидит кого, стремглав бежать сюда. А он, вишь, какой любопытный, взял и приперся. Не приучился еще к конспирации!
Марина громко засмеялась.
— Прошу покорно, — сказала Марина и поставила на стол крынку и надтреснутую чашку. — Молочко холодное, вечернее.
— У тебя ведь забрали корову!
— У соседей заняла.
— Не надо этого делать.
— Эва! — отмахнулась Марина. — А разве ваши мало перетаскали мне всякой всячины? И спичек и соли, а Кузьма ботинки мне подарил. — Она покраснела.
Кормило нас это село, но продовольственную базу мы пополняли не через Марину, а через старика Вариводу, колхозного конюха. Он собирал продовольствие среди крестьян без всякой конспирации — «на окруженцев» — и переносил в яму у опушки. Село знало, что в лесу скрываются красноармейцы, которые не вышли из окружения и не могли пробиться к своим.