В театре слово «халтура», если не ошибаюсь, появилось в дни гражданской войны. Весь народ в едином могучем порыве поднялся самоотверженно на борьбу за свое прекрасное будущее и будущее всего человечества. Он отдал этой великой борьбе все — богатства, силы, таланты. Он отдает ей и свою неповторимую жизнь. Искусство тоже плечом к плечу встало с народом на битву, на последний решительный бой. Оно тоже отдает себя человечеству и будущему.
Но в напряженной борьбе, в сутолоке боевой жизни так легко и просто выдать за бесценное творение искусства гнусную профанацию и получить за нее чистоганом звонкую монету истинной признательности. Все равно, что всучить рассеянному покупателю тухлую рыбу втридорога.
Что может быть гнуснее и ничтожнее халтуры в искусстве?
К нам слово «халтура» и всю его сущность привезли.
Десятки всевозможных «театральных коллективов» тучей обрушились на фронт и армию. Эти «коллективы» никогда не засиживались долго на одном месте, никогда не работали долго при одной части. Все сплошь они были «передвижные». Красноармейцы мерзли в холодных теплушках — «коллективы» разъезжали в вагонах второго и первого класса. Для военных постоев не хватало помещений, и бойцы ночевали прямо под открытым осенним небом на улицах, а «коллективы» занимали лучшие номера гостиниц. Армия сидела на сухом голодном пайке, а «коллективы» пили чай с сахаром, подчас спекулируя какао от Волочиска до Одессы и сахаром — от Одессы до Волочиска. Когда же ЧК ловило их на спекуляции, какао и сахар отбирались, а актеров вместо ареста заставляли давать внеочередной бесплатный спектакль. Только и всего! Театр бойцам был дороже чистой рубашки. Красноармейцы становились во фронт, когда артисты проходили мимо них. А халтурщики подсовывали им дрянь, давно уже сошедшую с эстрады третьеразрядных купеческих кабаков.
Основоположником халтуры в нашем театре стал его новый художественный руководитель Ленский.
Халтура началась так.
Наш городок превратился в огромный военный лагерь. В нем был многочисленный гарнизон, сосредоточены бесчисленные штабы и множество военных учреждений. Кроме того, через наш городок постоянно проходили, останавливаясь на некоторое время, крупные военные соединения, которые направлялись на фронт или возвращались с фронта. Здесь они пополнялись и переформировывались. Кроме того, в городке находились многочисленные лазареты, транспортные и снабженческие организации; всего этого хватило бы на большой губернский город.
И поэтому, кроме двух постоянных зимних и одного летнего театрального помещения, в городе возникло множество мелких театральных площадок — на скорую руку сооруженных театриков и кинематографов. Но театральных коллективов было только два. Поэтому в наш театр ежедневно прибывали делегации из разных частей, размещенных в городе и его окрестностях, прося и умоляя прибыть к ним «на гастроли».
Нас заклинали именем революции, взывали к нашей трудовой сознательности и обещали вечную благодарность пролетариата, славу, триумф и овации, прибавляя ко всему этому суточный, двухсуточный и трехсуточный красноармейский паек на каждого актера, включая и технический персонал. Нас искушали добавочно полуфунтом сахару, бутылкой керосину, десятком спичечных коробок. Нам подавали резвых кавалерийских лошадей, за нами присылали подводы и тачанки или лихо подкатывали в разбитом дребезжащем автомобиле, заправленном чистым спиртом. Приходили с полковыми знаменами, духовым оркестром и специальным караулом.
Сердце режиссера Ленского дрогнуло. Собственно говоря, там и вздрагивать-то было нечему. Он хотел чаю с сахаром, ему необходим был керосин, как и всем другим.
И он устроил так. В каждом спектакле обычно бывало два, три, четыре свободных актера. На скорую руку они разучивали какой-нибудь избитый, самый наипошлейший водевиль. К тому же каждый актер мог что-нибудь продекламировать, спеть или пройтись под гармошку чечеткой — и «передвижная программа» была готова.
Водевиль был постыдный, актеры не успевали выучить свои роли, вместо костюмов времен Людовика-надцатого напяливали френчи и ватные стеганки, декламаторы читали по шпаргалке, певицы давали петуха, танцоры, кроме краковяка или польки — «кокетки», ничего не умели. Но все это не имело значения. Все равно овации начинались еще до начала представления, как только поднимался занавес и истомленные бойцы, увидев на сцене актера, начинали чувствовать, что они в театре и им предстоит радостный отдых на несколько часов. Все равно обещанные полфунта сахару, керосин и спички выдаются вперед, когда халтурщик только еще садится гримироваться. Да какое там гримироваться: налепить усы — и всё.
И каждый вечер, когда в нашем театре шел очередной и неплохой спектакль, трое-четверо изголодавшихся халтурщиков лихо откалывали какой-нибудь танец где-то в походном театрике маршевого полка. Сам режиссер Ленский успевал участвовать в халтурах почти всегда.
Пришел черед и моего падения.
Вечером шел «Поташ и Перламутр», в котором я играл какого-то банкира, умирающего или вообще исчезающего из пьесы после первого действия. После утренней репетиции ко мне подошел режиссер.
— Сегодня, — сказал он, — халтура в двенадцатом полку. Полфунта сахару, фунт хлеба, две тарани и солонина от общего куска. Кроме того, всех накормят ужином. Возможно, перепадет по две пачки махорки на брата. Мы даем им «Однажды вечером». Генерала играю я.
— Но, — удивился я, — вы же играете вечером «Поташа»?
— Я начинаю с середины первого действия, — заметил Ленский, — начало у нас в восемь, да еще перед началом лекция. А там начнем в шесть часов. Полк конный, мне дадут коня, и я успею. Я не буду разгримировываться. С тем же гримом, какой у генерала, можно играть и Поташа. Но на концерт я не смогу остаться. Вы кончаете после первого действия. Вы сядете на рысака, на котором прискачу я, поедете вместо меня и продекламируете в концерте. Имейте в виду: хотя в пьесе вы и не заняты, вам также будет полный паек. Полфунта сахару, фунт хлеба, две тарани и солонина от общего куска, мы развесим ее сами. И ужин, я думаю, тоже успеете получить. Поэтому не нужно делать сложный грим для вашего банкира.
Вечером в восемь Ленский еще не приходил, в девять кончилась лекция, а его все еще не было. И только ровно за две минуты — как раз в тот момент, когда помреж уже схватился за голову, так как Поташ должен был бы стоять уже рядом с ним и ждать: «Приготовиться, готовы, пшли», — как раз в ту секунду дверь открылась, и в клубах пара с улицы влетел Поташ — Ленский. Он сбросил пальто на ходу, швырнул генеральский мундир на пол и был уже на сцене.
— Скорее! — успел лишь он прохрипеть мне. — Конь ждет!
И его первые слова на сцене прозвучали одновременно со звуком захлопнувшейся двери.
Через пятнадцать минут я был уже на окраине города, где была расположена часть, а через минуту — уже очутился за кулисами импровизированного театра. Свет ацетиленовых фонарей ударил мне в лицо. В ту же секунду несколько человек бросилось ко мне. Один сорвал с меня шинель, другой напялил парик, третий уже подталкивал меня в спину, и кто-то четвертый перепуганным шепотом хрипел:
— А погоны, погоны? Вы забыли погоны! Где же генеральские погоны?
Генеральских погон не было.
И пока кто-то пятый, прилепив лист оберточной бумаги, выводил гримом генеральский зигзаг прямо на моем плече, а еще кто-то в это же время пришивал эти импровизированные погоны, — за эти короткие несколько секунд я успел понять из шепота моих соучастников по халтуре, что сейчас мне предстоит играть генерала. Того самого генерала, которого должен был играть — и я был умерен, что уже сыграл, — Поташ — Ленский. Перед спектаклем, оказывается, тут устроили митинг, начало задержалось, и Ленский должен был гнать вовсю назад, в театр, а меня послать вместо себя…
Меня подтолкнули в спину, и я очутился на сцене.
Генерала я никогда не играл, да и вообще даже не читал пьесы «Однажды вечером». Я даже не видел ее. Я только приблизительно знал ее пошленькое содержание. Генерал арестовывает революционера и допрашивает его, в это время к нему приходит какая-то светская дама, предлагая свою любовь. Оказывается, это вовсе не светская дама, а революционерка, которая должна освободить арестованного. Словом, дама убивает генерала. Все это происходит во втором действии. В первом действии генерала нет. В первом действии революционер и революционерка влюбляются. Значит, первое действие уже прошло, раз меня вытолкнули на сцену…
Вот и дама. Она кокетливо улыбается, идя навстречу мне — генералу. Снизу, из будки, выглядывает суфлер. Он удивленно разглядывает физиономию генерала — генерал не тот!
Суфлер грустно вздохнул и махнул рукою.
— Чем могу служить? — прошептал он.
Это были не его слова. Это были первые слова генерала. Но я этого не знал.
Выше, над суфлерской будкой, жутко шевелился светлыми пятнами лиц зрительный зал. Дыханием сотен людей повеяло на меня. Они напряженно ждали моих слов. А у меня дикая злоба кипела в груди. Сорвать генеральские погоны, швырнуть к черту проклятый парик, схватить стул и трахнуть Поташа — Ленского, проклятого халтурщика, по голове.
Но Ленского не было. А зал шевелился, и суфлер шипел. Дикий страх змеею вползал в грудь, сковывал меня, леденил кровь. Что мне делать? Что должен делать я?
— Вы хотите спросить меня, — подбрасывая мне мою реплику, начала тогда моя партнерша, любезно, но с достоинством улыбаясь, — чем вы можете мне служить?
— Да, — наконец прохрипел я, — чем я могу вам служить?
Она ответила.
Снова зашептал суфлер. Я молчал. Суфлер зашептал громче. Я молчал. Он зашептал еще громче. Кто-то из зрителей постучал в будку эфесом шашки.
— Такой молоденький, — послышалось из зала удивленно, — а уже генерал…
Это говорили про меня. Да, молоденький — мне было только двадцать лет, — а грим положить я не успел.
— Вы такой молоденький, — вдруг повторила моя партнерша, дама, слова, брошенные из зала, точно из суфлерской будки, — а уже генерал!
Суфлер прыснул.
Я вздохнул и придвинулся ближе к суфлеру.
— Садитесь, — на всякий случай сказал я даме, — я рад вас видеть.
Что еще я мог сказать?
Понемногу мы с дамой разговорились. К счастью, в кармане у меня были папиросы, и я беспрерывно курил. Окуривая, всегда удобнее слушать суфлера. Дама просила за своего жениха, я ей отказал. Она стала угрожать, а я стучал кулаком по столу. Потом она выхватила револьвер и убила меня. Я был страшно рад и с громким вздохом облегчения повалился навзничь.
Буря аплодисментов приветствовала этот акт справедливого возмездия проклятому генералу. Мерзкого же халтурщика покарала ножка стула, о которую я здорово ударился теменем.
Потом я поднялся, и, взявшись за руки, мы с дамой раскланялись на все стороны перед публикой, прижимая руки к нашим халтурным сердцам. Она кокетливо улыбалась и кивала головкой во все стороны. Я смотрел в землю, и из глаз моих обильно текли слезы.
Но, клянусь, они текли вовсе не оттого, что из рассеченной макушки капало что-то теплое, а страшная боль разламывала мне череп. Они текли оттого, что я презирал себя больше, чем всех генералов на свете. И, ей-богу, я очень жалел, что в патроне револьвера был только пыж, а не пуля. Я хотел тогда умереть, клянусь!
Зал гудел, зал ревел. Бойцы аплодировали, стучали ногами и орали во все горло «браво» и «бис». Они благодарили нас, они хвалили нас, они приветствовали нас — артистов, которые служат народу! Мне от чистого сердца восторженно кричали «браво» люди, которые с боями прошли страну от края до края, люди, которые освобождали наш народ на веки вечные, которые завтра, возможно, погибнут. А я был всего-навсего только халтурщик.
На лошадях мы прискакали назад в город. За пазухой шинели жгли мне грудь полфунта сахару, фунт хлеба, две тарани. Я подскакал к театру и влетел за кулисы.
Поташ как раз сходил по ступенькам сцены, направляясь в костюмерную. Окончилось третье действие.
Я подбежал к нему и размахнулся. Я хотел ударить прямо в лицо.
Но костюмер, кто-то из актеров и какой-то меценат из публики, к сожалению, вовремя схватили меня за руку.
Я вырывался, отбивался, я крыл его словами, которых никогда не употреблял ни до этого, ни после этого.
А он пожимал плечами и грозил поставить вопрос о моем поведении на местном комитете.
Меня оттолкнули куда-то в угол.
Тогда я вспомнил про сахар, хлеб и тарани. Я быстро выхватил все это из-за пазухи и размахнулся, чтоб швырнуть пакет прямо в рожу Поташу — Ленскому.
В ту минуту меня уже никто не удерживал. Однако рука моя с узелком, в котором был кусок хлеба и две тарани, опустилась сама собой.
Мне жаль стало хлеба и тарани. Ведь их можно было съесть завтра в обед. А потом попить чаю не с сахарином, а с настоящим сахаром.
Так я сделался халтурщиком.
Об искусстве
Актеры между собой никогда не говорили об искусстве.
Ни отвлеченно о теории, ни конкретно о практике, даже в связи с подготовкой спектакля или в связи с порученной ролью.
Само слово «искусство» произносилось нами всякий раз как клятва, как святыня — с молитвенным благоговением, с чувством собственного ничтожества и обязательно с эпитетом «святое». Святое искусство! И это не было ханжество, это была настоящая религия, наивная и искренняя, смиренное преклонение перед непоколебимым символом чистой веры. В полумраке кулис разговоры обычно велись только вполголоса. Грубая ругань, частая и обычная за сценой, на сцене никогда не была слышна.
Однако рассуждать об искусстве было не принято, неудобно, непозволительно и грешно, словно произносить имя господа бога твоего всуе». Говорить об искусстве было неприлично, как говорить о чем-то срамном.
Возможно, в этом была и своеобразная примитивная чистота. Ведь каждому актеру до искусства было так же далеко, как и от искусства до каждого актера И самое искусство существовало особо, как что-то сокровенное, о чем и действительно громко не говорят;
Вся работа в театре проводилась так.
Выбиралась пьеса, переписывались роли, потом проводилась читка, потом — репетиция под суфлера, сразу во весь голос и в полном тоне. Предварительный контур роли режиссер намечал не в зависимости от характера персонажа, а только учитывая взаимосвязь его с другими персонажами. Он исходил не из внутреннего мира героя, а лишь из внешних физических данных действующего лица. Важен был не сюжет пьесы, а само действие, фабула, драматургическая интрига. Личную жизнь, свой внутренний мир имел только главный персонаж, его горю или радостям подчинялось все остальное. Мизансцены определялись тут же на репетиции, в зависимости от того, как было удобнее главному персонажу, чтоб занять выигрышное положение перед зрителем. Важен был не спектакль, а центральная роль в нем, важен был не весь ансамбль, а исполнитель главной роли. Все другие исполнители должны были только создавать выгодную обстановку для главного исполнителя. На репетиции режиссер заботился только о том, чтобы во время спектакля не снизился тон и не возникло непредвиденных пауз. Мастерство актера определялось двумя положениями: интуитивно попасть «в тон» и своевременно подать партнеру реплику. И это все, что от актера требовалось. Для всего остального существовал сценариус: он заботился о своевременном выходе актера и необходимых сценических эффектах. А в общем, режиссер старался организовать спектакль так, как где-то, когда-то довелось ему видеть эту пьесу в другом, лучшем театре. И, давая указания, он козырял своей эрудицией: этот монолог Петипа произносит шепотом, тут Кузнецов выбрасывает руку вперед и застывает на тридцать секунд, а в этом месте Орленев вскрикивает и отпрыгивает на два шага в сторону.
И поэтому я был чрезвычайно удивлен и взволнован, когда Низвольский неожиданно заговорил со мной об искусстве.
Низвольский не был актером. Он был аккомпаниатор. В театр он пришел в драной красноармейской шинели и в фуражке со звездочкой, с расколотым пополам козырьком. На левую ногу он прихрамывал. Находясь в рядах Красной Армии, он был ранен в боях с дроздовцами и после госпиталя уволен из армии как инвалид. До фронта Низвольский был студентом института гражданских инженеров и музыкантом «для себя». У него были длинные сухие пальцы пианиста, медленные и неуверенные жесты, голос тихий, задушевный, взгляд глубокий, сосредоточенный. Больше всего на свете он любил музыку, потом скульптуру Микеланджело и стихи Байрона. Это Байрон вдохновил его поступить добровольцем в Красную Армию. Теперь, отдав в борьбе за свободу свое здоровье, он поступил аккомпаниатором в театральный сектор агитпросвета при военкомате.