Штрафники - Свирский Григорий Цезаревич 2 стр.


Судимость со Скнарева сняли, но недаром ведь говорится: дурная слава бежит, добрая лежит... Правда, он уже не значился в штрафниках, в отверженных... Однако Скнарев был, как непременно кто-либо добавлял, "из штрафников" или, того пуще, - "из этих"...

Он заслуживал, наверное, трех орденов, когда ему вручили первый.

Я писал о Скнареве после каждой победы. Радовался каждой звездочке на его погонах. Вот он уже лейтенант, через месяц - старший лейтенант.

В нижней Ваенге, в порту, был ларек Военторга, я сбегал туда за звездочками для скнаревских погон. У меня теперь был запас. И капитанских звезд, и покрупнее - майорских. Купил бы, наверное, ему и маршальские, да не продавались в Ваенге. Не было спроса.

Когда Скнарев стал капитаном, я, дождавшись его у землянки (теперь он жил отдельно, с командованием полка), поздравил его. Был он, сказал, когда-то майором, и майорская звезда снова не за горами. Все возвращается на круги своя. Боевых орденов у него уже - шутка сказать! - два.

У Скнарева как-то опустились руки, державшие потертый планшет из кирзы.

- Что ты, Гриша,- устало сказал он.- Вернусь я домой. Думаешь, что-нибудь изменят мои майорские звезды? Спросят, какой это Скнарев? "Да тот, которого трибунал... к расстрелу... Помните?" На весь флот опозорили... От этого не уйти мне. За всю жизнь не уйти. Боюсь, и детям моим... - И вдруг произнес с какой-то сокровенной тоской: - Вот если бы Героя заработать! .. Так говорил мне старик крестьянин после войны: Хватило б хлеба до весны... Я был по уши наполнен скнаревской тайной. Подобно воздушным стрелкам, надевавшим перед трудным боем броневые нагрудники, Скнарев мечтал, и я, мальчишка, "моторяга",знал об этом, надеть нагрудник потолще. Чтоб ни одна пуля не взяла. Не то что плевок. Ведь если в этом случае спросят: "Какой Скнарев?" - ответ будет: "Герой Советского Союза. Наш земляк..."

Теперь я писал о Скнареве остервенело. Доставал у разведчиков фотографии транспортов, взорванных им. "Сухопутный" редактор газеты, верстая номер, говорил: "Сейчас прибежит этот сумасшедший Гришуха. Оставим для него "петушок"? Строк двадцать".

Скнареву вручили еще один орден. Повысили в майоры. Перевели в соседний полк, на другой край аэродрома, с повышением. А Героя - не давали...

Когда установилась нелетная погода и о Скнареве ничего не печатали, я ходил злой от такого непорядка; наконец меня снова осенило. После отбоя мы садились со Скнаревым рядышком, и он рассказывал мне (писать он не любил) свои большие, на целые полосы, теоретические статьи, к которым я чертил схемы и давал неудобопроизносимые, но зато нестерпимо научные названия вроде: "Торпедометание по одиночному транспорту на траверзе мыса Кибергнес". Я также очень любил заголовки, где были слова: "...в узком гирле фиорда..." Это звучало поэзией.

А Героя все не давали...

Однажды к летной землянке подъехал командующий Северным флотом адмирал Головко. У землянки стояли несколько человек. Самым старшим по чину оказался капитан Шкаруба, Герой Советского Союза.

Шкаруба был песенным героем. Знаменосцем. Его портрет был помещен на первой странице газеты.

Шкаруба громко скомандовал, как в таких случаях полагается, всему окружающему: и людям, и водам, и небесам: "Сми-ир-рна!" И стал рапортовать.

Пока он рапортовал, адмирал Головко почему-то приглядывался к его морскому кителю. И вдруг все заметили: ордена у Шкарубы на месте, а там, где крепится Золотая Звезда Героя, дырочка.

- Почему не по форме? - строго спросил адмирал.

Капитан Шкаруба потоптался неловко на месте в своих собачьих унтах, собираясь, может быть, объяснить, что его Звезда на другом кителе. Он хочет, чтоб осталась семье, если что... Но доложил он громко совсем другое.

- Товарищ адмирал! Я потопил шесть транспортов противника. И - Герой Советского Союза. Майор Скнарев потопил двенадцать транспортов и военных кораблей противника. Вдвое больше. И - не Герой Советского Союза. Как же мне носить свою Звезду? Как смотреть своему товарищу в глаза?..

Оцепенели летчики. Что будет? Только-только загремел в штрафбат полярный ас летчик Громов, кавалер четырех орденов Красного Знамени...

К счастью, командующий флотом Головко был адмиралом молодым и умным. Он распорядился во всеуслышание дать капитану Шкарубе пять суток домашнего ареста за нарушение формы одежды. А потом заметил что-то - куда тише стоявшему рядом штабному офицеру, отчего тот пришел в лихорадочное, непрекращающееся, почти броуново движение...

А на другой день по беспроволочному писарскому телеграфу стало известно, что бумаги о присвоении Скнареву Героя ушли в Москву. Ждали мы, ждали указа, так и не дождались... В те же дни перевели меня в редакцию газеты "Североморский летчик". Командир полка полковник Сыромятников вручил мне вместо напутствия свою авторучку (тогда они были редкостью) и сказал улыбаясь:

- Ну, скнаревовед. Давай действуй.

...На другой день утром из штаба ВВС сообщили, что торпедоносцы потопили транспорт, на борту которого находились пять тысяч горных егерей. Я вскочил в редакционный "виллис", помчался на аэродром. Как раз вовремя!

Механик открыл нижний- скнаревский - лючок, подставил стремянку. О стремянку, нащупав носком ступеньку, оперся один сапог, другой. Кирзовое голенище сапога было распорото осколком снаряда и отваливалось; из продранного комбинезона торчали клочья ваты.

Скнарев спрыгнул на землю и крикнул возбужденно-весело, шутливо Сыромятникову, у которого, похоже, не было сил выбраться сразу из кабины:

- Борис Павлович, двинем отсюда, тут убить могут!..

Ночью в землянке был банкет. В честь победы. Теперь-то уж наверняка дадут Героя! За каждый потопленный транспорт полагалось, по флотской традиции, потчевать поросенком. Случалось, подсовывали и кролика. "Побед много, на всех не напасешься". На этот раз привезли настоящего поросенка. Молочного. Без обмана.

Пригласили всех, кто был поблизости, даже красноглазого тощего Селявку, "сына беглянки", как его окрестили, старшину-сверхсрочника. Селявка как-то объяснял, почему его называют сыном беглянки: "Родительница моя бежала из колхоза..."

Но не любили его вовсе не за это. Селявка был известным на аэродроме "сундучником", "кусочником", "жмотом".

Как-то зимой искали валенки для больного солдата, которого отправляли в Мурманск. Ни у кого не оказалось лишней пары. Так и увезли солдата в ботиночках. А на другой день открылось, что у Селявки в его огромном деревянном чемодане-сундуке была запасная пара валенок.

Селявку избили. С той поры жмотов на аэродроме урезонивали так: - Не будь Селявкой!

Однако в такую ночь и старшина Селявка - гость. Налили ему в железную кружку спирта, и он разговорился.

Селявка недавно вернулся из Могилева, где посетил свою родительницу. Рассказав о могилевских ценах и о том, как мучилась родительница в оккупации, он воскликнул дискантом, что все бы ничего, одно плохо - евреи. Повозвращались обратно. Поналетели как саранча. Родительница свободную квартиру заняла, отремонтировала - назад требуют. Пьяно наваливаясь на край стола, он протянул вдруг в ярости, его красные глаза поболели:

- Жидов надо всех н-на Н-новую землю. Скнарев швырнул в него изо всех сил банкой тушенки. Селявка кинулся к выходу. Скнарев за ним.

Я запоздал на пиршество, приехал как раз в этот момент. Пробираясь на ощупь вдоль оврага, мимо валунов, я едва успел отскочить в сторону. Мимо промчался Селявка, размахивая руками и крича что-то своим дискантом,- по голосу его можно было узнать даже в кромешной тьме. За ним, бранясь, тяжело, в унтах, бежал Скнарев. Следом еще кто-то, потом я присмотрелся, узнал: штурман Иосиф Иохведсон, скнаревский ученик. Он кричал изо всех сил:

- Александр Ильич! Александр Ильич! Вам не надо его бить! Вам не надо!

Скнарев остановился, тяжело дыша. Из землянки выглянул капитан Шкаруба, без кителя, в тельняшке, подошел, хрустя унтами по сырому снежку:

- Ты что вскипел, Александр Ильич. Подумаешь, ну, ляпнул... Ты что? А?

И в этой тяжелой ночной тишине мы услышали: - Я сам еврей.

Шкаруба гулко захохотал, даже присел от хохота на своих собачьих унтах. - Ты?! С твоей-то рязанской мордой. Тут уж все захохотали, даже лейтенант Иохведсон, который все выглядывал в темноте Селявку.

Смеялись от души, бездумно-весело. Затихли. И в этой сырой тишине послышался сипловатый голос Скнарева. Убежденный. Гневный.

- Я - еврей! Как есть! Кто-то там был виноват, а свалили на меня. На мне отыгрываются... - И в глубоком молчании, только снег поскрипывал под ногами: - Ну? Не еврей я? Никто не произнес ни слова. Так и стояли, обступив Шкарубу, я, Скнарев, Иосиф Иохведсон, и тучи над заполярным аэродромом показались мне и ниже, и чернее, и тягостнее. Стылую, пронизывающую тишину прервал наконец бас Шкарубы:

- Ну, так, евреи. Пошли! Запьем это дело русской горькой.

...14 октября 1944 года флаг-штурман Скнарев сгорел вместе с нашим командиром полка Сыромятниковым над немецким караваном, а на другой день мы слушали по Московскому радио, сняв шапки и не скрывая слез:

"...Присвоить звание Героя Советского Союза (посмертно):

...гвардии полковнику Сыромятникову Борису Павловичу,

...гвардии майору Скнареву Александру Ильичу..."

ЛЁВА СОЙФЕРТ - ДРУГ НАРОДА...

Рассказ

Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский писатель" мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия - на первой странице.

Это была большая честь.

Но есть было нечего.

Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Когда мне позвонили из Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто, за редчайшим исключением, и понятия не имел, и сказали: "К сожалению..." - я понял, что меня обложили, как волка.

Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на кладбище. Ни ответа, ни привета.

Приговор обжалованию не подлежал.

- Осталось одно, - сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный Александр Бек, - заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями даже прославился... Что, если повторить опыт?

То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в Секретариат Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц, три, шесть, год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую книгу..."

-...Ни в коем... кашка, случае! - прокричал Бек, встретив меня возле дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на пустом слове и - подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует...

- Не уезжай из Москвы... кашка, - убьют!.. Что? Затем и посылают... Подкараулят и - по голове водопроводной трубой... Тихо!

На аэродроме он шептал со страстью приговоренного:

- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно говорю, смертельно боюсь!..

Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния мудрого и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией.

...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом первым секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили целых три народности: эвенки, венки и зэки. И тот читает письмо Союза писателей, где сообщается, что я командирован писать жизнеутверждающий роман.

Он подымает на меня глаза. В них - тусклое безразличие.

- Жизнеутверждающий, - басит он. - Это крайне важно сейчас! Спасибо, что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально жизнеутверждающий.

- Да! - восклицаю я.

Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть опальным и нищим. Хватит!

У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет:

- Сойферта!

Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым камням, где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных морским ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре, рабочий размахивал шапкой: "Насос встал! Беги к Леве Сойферту!" В холодном, как амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый каравай "на зубок" Леве Сойферту: "Он вас прикусит, шалавых!"

-...Сойферт! - забасил Первый. - К нам прибыл из Москвы писатель Свирский.

- Свирский умер! - слышится в трубке категорический ответ.

- Да нет, вроде, жив, - роняет Первый растерянно.

- Не может быть! - гудит трубка. - Наверное, это проходимец какой-то!..

- Товарищ Сойферт! - обрывает его Первый, становясь серьезным и косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально, оглядывает подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо:

- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как говорится в литературе, надёжей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!..

"Надёжа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с обвисшими штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как у боксеров, переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку, впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается, пытаясь сдвинуть с места тяжесть...

Меня попросили подождать.

То и дело звонил телефон. Лева Сойферт бросался к нему, роняя в зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или "Дело говно! Будем разгребать!". И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь, кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот брал их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук.

Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было начертано, почти славянской вязью, под синеватым стеклом: "Заместитель управляющего комбинатом Л. А. Сойферт".

Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими холеными усами, почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул по дощатому полу ботинком-тапочкой.

Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии он на должности не утвердит. Не тот человек...

Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя снизу вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно:

- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши, там и стой! И не подсматривай в глазок!..

Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка.

Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и сказал неторопливо-добродушно, грассируя:

- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно геагиговать на... Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! - и неслышно удалился.

Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными, отношениями руководителей...

- Необычными? - удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли с ним из управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган, почти до земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал неловкость и остановился. Однако остановить Леву Сойферта оказалось невозможным. - Необычными. Хо! - Он был уже далеко впереди. - В нашем городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат - гордость второй пятилетки... Вы писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать... Я беспартийный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт! Ох-хо-хо! - Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать меня победными цифрами. Я остановил его. Спросил: сколько здесь погибло людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут отсюда? Больше трети в год. Как на Братской ГЭС. Он умолк и, поглядев на меня пристально и качнувшись из стороны в сторону, спросил недоуменно:

Назад Дальше