Пока любящий отец предавался этим размышлениям, учитывая в них все возможности, обсуждая все шансы на успех, всю опасность неудачи, и строил предположения о будущем, взвешивая все обстоятельства, Габриелла прогуливалась по саду и рвала цветы, намереваясь поставить их в вазы, творения знаменитого керамиста, который в фаянсовых изделиях совершал такие же чудеса с цветной глазурью, каких Бенвенуто Челлини достигал чеканкой драгоценных металлов. Одну из этих ваз, украшенную выпуклыми изображениями животных, Габриелла поставила на стол посреди зала и принялась наполнять ее цветами, чтобы порадовать бабушку, а, может быть, также и для собственного удовольствия. Когда цветы были окончательно подобраны, вставлены в большую вазу так называемого лиможского фаянса, а ваза поставлена на стол, накрытый дорогой скатертью, Габриелла сказала: «Посмотри, бабушка!» — и тут вошел Бовулуар. Дочь бросилась в его объятия. После первых излияний нежности Габриелла потребовала, чтобы отец полюбовался ее букетом; но, посмотрев на цветы, отец устремил на дочь пристальный взгляд, заставивший ее покраснеть.
«Пора!» — подумал он, поняв язык этих цветов, — букет, несомненно, был составлен обдуманно, каждый цветок, отборный и по форме и по цвету, находился в таком сочетании с соседними цветами, что производил волшебное впечатление.
Габриелла стояла перед отцом, нисколько не думая о цветке, который она начала вышивать на пяльцах. Бовулуар залюбовался дочерью; слезы покатились из его глаз по круглому лицу, еще с трудом принимавшему серьезное выражение, и падали между бортами распашного камзола на белоснежную сорочку, выпущенную по тогдашней моде над поясом сборками. Бросив на стул фетровую шляпу с красным старым пером, он нервно потирал рукой свою плешивую голову. Он не сводил глаз с дочери, стоявшей перед ним в этом зале, где на потолке выступали темные балки мореного дуба, стены обтянуты были тисненой кожей, где все шкафы, лари, столы и кресла были из черного дерева, на дверях висели портьеры из плотного шелка, а высокий камин был настоящим украшением комнаты; любуясь своей Габриеллой, озаренной мягким светом, старик радовался, что дочь еще принадлежит ему, и утирал влажные от слез глаза. Любящему отцу всегда хочется, чтобы его дети оставались маленькими и не разлучались бы с ним; и если отец не испытывает глубокого горя, когда дочь его переходит под власть мужа, значит, он не способен на высокие чувства и легко может опуститься до низменных расчетов.
— Что с тобой, сын мой? — спросила старуха мать, снимая очки и вглядываясь в лицо Бовулуара, — она старалась разгадать причины необычной молчаливости своего сына, всегда такого благодушного и веселого человека.
Лекарь указал рукой на дочь, и старушка с довольной улыбкой закивала головой, словно хотела сказать: «Да, да, она у нас очень мила!»
Кто бы не залюбовался дочерью Бовулуара, чью красоту выгодно подчеркивал наряд того времени и нежный румянец, которым ее наделил свежий воздух Нормандии! На девушке был корсаж, спереди спускавшийся мысом, но с прямой спинкой; именно в таком корсаже итальянские художники изображали своих святых мучениц и мадонн. Изящный этот корсаж из небесно-голубого бархата, такого же красивого оттенка, как одеяние стрекозы, что проносится над водой, обтягивал талию как влитой, чуть-чуть сжимая ее и обрисовывая прелестные формы с четкостью, достойной кисти искуснейшего художника; у шеи он заканчивался продолговатым вырезом, окаймленным легкой вышивкой, сделанной шелком светло-коричневого цвета, и обнажавшим плечи ровно настолько, чтобы показать красоту женщины, но недостаточно для того, чтобы возбуждать чувственные желания. Светло-коричневая юбка, покроем своим продолжавшая линии, намеченные бархатным лифом, ниспадала до полу мелкими и как будто заглаженными складками. Фигура была так стройна, что Габриелла казалась высокой. Бессильно опустив тонкие ручки, она стояла неподвижно, и вся ее поза говорила о глубокой задумчивости. В эту минуту она казалась живым образцом наивных шедевров скульптуры, создававшихся в те времена, — изваяний, поражающих изяществом прямых, но совсем не жестких линий и твердостью в очертаниях тела, отнюдь не лишенных жизненности. Даже силуэт ласточки, проносящейся ввечеру возле самых окон, не мог бы превзойти ее легкой грацией. Черты лица были тонкие, но не острые, на шее и на висках виднелись голубые жилки; они, как узорчатый рисунок агата, просвечивали сквозь кожу, такую прозрачную, что, казалось, видно было, как бежит по ним кровь. Изумительную белизну лица оттенял легкий румянец. Из-под голубого бархатного чепчика, расшитого жемчугом, золотистой волной сбегали кудрявые волосы, и крупные кольца их доходили до плеч. Теплый тон этой шелковистой шевелюры, падавшей на шею, оживлял ее ослепительную белизну и нежными отсветами подчеркивал чистые контуры лица. Продолговатые глаза с тяжелыми веками гармонировали с изяществом хрупкого стана и красивой головкой; серо-голубые эти глаза блестели, но не сверкали. Невинность притушила огонь страстей. Линия носа могла бы показаться слишком тонкой и холодной, если б розовые бархатистые ноздри не раздувались так часто, что это как будто не соответствовало целомудренной мечтательности, запечатленной в выражении лица, нередко удивленном, иногда веселом, но всегда говорившем о душевном спокойствии. И, наконец, взгляд привлекали маленькие хорошенькие ушки, выглядывавшие из-под чепчика меж двумя локонами; вдетые в них рубиновые серьги с подвесками горели багряными огоньками на молочной белизне шеи.
Габриелла не походила ни на пышнотелых красоток Нормандии, ни на тоненьких и смуглых южанок, пышущих зноем страсти, ни на холодных и грустных красавиц севера; ее отличало небесное и глубокое очарование прекрасных мучениц католической церкви, в ней была и гибкость и величавость, суровость и нежность.
«Где еще найдется такая прелестная герцогиня?» — думал Бовулуар, с удовольствием разглядывая Габриеллу, которая, вытянув шейку, смотрела на пролетавшую за окном птицу и была в эту минуту похожа на газель, когда та придет к ручью утолить жажду и, остановившись, настороженно прислушивается к журчанию воды.
— Ну-ка иди сюда, иди, — многозначительно сказал Бовулуар и, хлопнув себя по колену, поманил Габриеллу рукой.
Габриелла поняла и, подойдя к отцу, легкой птицей порхнула к нему на колени, потом обвила рукой его шею, сразу смяв широкий отцовский воротник.
— Какие у тебя мысли были, когда ты рвала цветы? Ты еще никогда так красиво не составляла букет.
— Какие мысли? Разные, — ответила девушка. — Любовалась цветами и думала: цветы созданы для нас, а вот для кого мы созданы? Кто на нас, на людей, смотрит, — какие существа? Вы мне отец, я вам все могу сказать, что со мной творится. Вы ведь такой ученый, такой умный, вы все мне объясните. Какую-то я силу в груди чувствую, рвется она на волю, и вся я как будто борюсь с чем-то. Когда небо хмурое, серое, мне легче. Скучно, конечно, но спокойнее. А когда день ясный, тепло и цветы так славно пахнут, я сама не своя. Сяду на свою любимую скамейку, ту, что под кустами жимолости и жасмина, сижу тихонько, не могу пошевелиться, а в груди словно волны вздымаются, вскипают и разбиваются о недвижную скалу. И мысли в голове проносятся такие быстрые, обгоняют друг друга, сталкиваются... Не удержать их, — ну вот, словно птицы, что под вечер целой стаей пролетают мимо наших окон. А ежели делаю я букет, то цветы подбираю один к другому, так же, как шелка, когда вышиваю на пяльцах: вот тут белый цвет подчеркивает красные оттенки, а тут переплетаются зеленые и коричневые тона; и цветов так много, и ветерок их колышет, чашечки друг с другом сталкиваются, смешиваются приятные запахи цветов, и на сердце делается хорошо, — думается тогда: вот и во мне то же самое происходит. А вот как бывает в церкви: играет орган, хор ему вторит, — получаются две разные песни: будто музыка и человеческие голоса переговариваются между собой. И мне тогда так радостно, песнопения отзываются в сердце, и так сладко бывает молиться, всю жаром обдает...
Бовулуар слушал дочь и смотрел на нее испытующим взглядом мудреца: взгляд этот мог бы показаться тупым именно из-за сосредоточенной силы мысли, подобно тому как вода, низвергающаяся в водопаде, кажется неподвижной. Он приподнимал пелену, сотканную из живой плоти, скрывавшую от него потаенный механизм воздействия человеческой души на тело; знакомые симптомы, так хорошо изученные им за долгие годы врачевания людей, которых доверяли его заботам, он сравнивал теперь с тем, что замечал в своей дочери, и ему становилось страшно, что она такая хрупкая, что у нее такие тонкие кости, такая молочная белизна кожи, что слишком она воздушна; на основе своих познаний в медицине он старался представить себе будущее этой ангельски чистой девочки, и у него кружилась голова, как будто он стоял у края бездны: слишком вибрирующий голос, неразвившаяся грудь Габриеллы вызывали у него беспокойство, и, расспросив девушку обо всем, он глубоко задумался.
— Тебе здесь скучно! — воскликнул он наконец, выразив вслух вывод, к которому его привели размышления.
Девушка мягко склонила голову.
— Господи помилуй! — со вздохом промолвил старик. — Так уедем отсюда. Я увезу тебя в замок д'Эрувиль. Ты будешь там купаться в море. Это очень полезно для здоровья.
— Правда, батюшка? Вы не смеетесь надо мной? Мне так хочется посмотреть на герцогский замок, на солдат, на военачальников, на монсеньера.
— Прекрасно, дочка. Поедем. Возьмем с собой кормилицу и Жана.
— А скоро, батюшка?
— Завтра, — ответил старик и бросился в сад, желая скрыть от Габриеллы и от своей матери охватившее его волнение.
— Видит бог, нет у меня никаких честолюбивых помыслов! — воскликнул он. — Мне только одно надо: спасти дочь и сделать Этьена счастливым. Иных побуждений у меня нет.
Бовулуар старался убедить в этом самого себя и все же чувствовал в глубине души великую гордость: ведь в случае успеха дерзкого замысла Габриелла когда-нибудь станет герцогиней д'Эрувиль. Отцам не чужды бывают человеческие слабости. Бовулуар долго прогуливался по аллеям сада и, возвратившись к ужину, весь вечер любовался дочерью среди привычного ему темного и поэтического убранства своих покоев.
Перед сном бабушка, кормилица, Габриелла и сам Бовулуар преклонили колена, чтобы прочесть вместе вечернюю молитву, и лекарь сказал:
— Помолимся, попросим у бога благословения делам нашим.
У бабушки, знавшей его намерение, в глазах показались скупые старческие слезы. Габриелла вся раскраснелась, сгорая от любопытства и полная счастья. У Бовулуара дрожали руки, так он страшился катастрофы.
— Ну полно, чего ты так боишься, Антуан? — сказала бабушка. — Не убьет же герцог свою внучку?
— Нет, не убьет, — ответил Бовулуар, — но может насильно выдать ее за какого-нибудь барона, за грубого рубаку, который замучает ее.
На следующий день Габриелла отправилась в замок Эрувиль; сама она ехала на ослике, Бовулуар на муле, кормилица шла пешком, а вслед за ней слуга вел в поводу двух лошадей, нагруженных пожитками; маленький караван прибыл на место лишь к вечеру. Желая скрыть от всех это путешествие, Бовулуар выбрал для него окольные дороги, приказал выехать рано утром и взять с собой съестных припасов, чтобы можно было подкрепиться в пути, не останавливаясь на постоялых дворах. Когда уже стемнело, Бовулуар, не замеченный никем из герцогской челяди, добрался до хижины, где долго жил проклятый сын; теперь там поджидал гостей Бертран, единственный человек, которого лекарь посвятил в тайну. Старик конюший помог Бовулуару, кормилице и слуге снять с лошадей вьюки, перенести их в дом и устроить дочь лекаря в прежней комнате Этьена. Наружность Габриеллы поразила Бертрана.
— Ни дать ни взять — покойная герцогиня! — воскликнул он. — Такая же тоненькая, будто тростиночка, и бледненькая, и волосы белокурые. Старый герцог полюбит ее.
— Дай бог! — сказал Бовулуар. — Только признает ли он свою кровь в моей дочери?
— Ну уж как ему тут отречься? — заметил Бертран. — Я частенько поджидал его у дверей Прекрасной Римлянки. Она жила на улице святой Екатерины. Кардиналу Лотарингскому поневоле пришлось уступить красотку нашему герцогу, потому как его высокопреосвященство натерпелся сраму, — его избили, когда он выходил из этого дома. Нашему-то герцогу шел тогда двадцатый год. Верно, он и до сих пор помнит, какую тогда задали трепку кардиналу. Наш-то и тогда уже был смельчаком. Можно сказать, был вожаком своих приятелей-головорезов.
— Да теперь он о таких делах и думать позабыл, — ответил Бовулуар. — Ему известно, что моя жена умерла, но вряд ли он знает, что у меня есть дочь.
— Мы с вами два старых вояки, — сказал Бертран. — Сумеем своего добиться. Все будет хорошо. А уж на худой конец, если герцог рассердится, пускай с нас взыскивает. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Мы уж свой век отжили.
Перед своим отъездом герцог д'Эрувиль, под страхом самых суровых наказаний, запретил всем обитателям замка ходить на тот берег, где до сих пор протекала жизнь Этьена, — исключение допускалось лишь в том случае, если герцог де Ниврон возьмет кого-нибудь туда с собою. Это распоряжение было подсказано Бовулуаром: он убедил герцога, что необходимо дать Этьену возможность жить привычной для него жизнью, — и таким образом никто не смел нарушить неприкосновенность той полоски берега, где поселилась Габриелла со своей кормилицей, а им самим Бовулуар строго наказал не выходить оттуда без его разрешения.
Два дня Этьен провел, запершись в парадной опочивальне, где его удерживали чары горестных воспоминаний. Вот на этом пышном ложе почивала его мать; в соседней комнате произошла страшная сцена родов, когда Бовулуар спас жизнь и матери и ребенку; вот этим вещам, что стоят в опочивальне, она поверяла свои думы; она пользовалась вот этим ларем, этим креслом; взгляд ее блуждал по этой дубовой панели; сколько раз она подходила вот к этому окну, чтобы позвать возгласом или знаками бедного своего сына, проклятого отцом. Сидя один в этом покое, куда он еще недавно пробирался украдкой, чтобы в последний раз поцеловать умирающую мать, он словно возрождал ее к жизни, он говорил с нею, слышал ее голос; он утолял свою жажду из того неиссякаемого источника, из которого рождается столько песен, подобных псалму «На реках вавилонских».
На следующий день после своего возвращения Бовулуар навестил молодого герцога и ласково пожурил его, зачем он хочет жить затворником в четырех стенах, тогда как прежде жил на вольном воздухе.
— Мне тут вовсе не тесно, — ответил Этьен. — Ведь здесь я чувствую душу своей матери.
Все же лекарю удалось сердечными уговорами добиться от Этьена обещания, что он каждый день будет совершать прогулки по берегу моря или в полях и лугах, которых он до сих пор совсем не знал. Тем не менее Этьен по-прежнему был во власти воспоминаний и весь следующий день просидел у окна, глядя на море; картина эта была удивительно многообразной, и никогда еще она не казалась Этьену столь прекрасной. Созерцание чередовалось с чтением: Этьен избрал в тот день Петрарку, одного из любимейших своих поэтов, чьи стихи о постоянстве и единственной в жизни любви больше всего доходили до его сердца. Он и сам был бы не способен на многократные любовные увлечения, мог почувствовать любовь только одного склада и только к одной женщине. Любовь эта должна была быть глубокой, как всякое цельное чувство, а по внешнему своему выражению спокойной, нежной и чистой, как сонеты Петрарки. На закате солнца Этьен, дитя одиночества, запел своим чудесным голосом, который звучал, как песня надежды даже в душе его отца, человека самого глухого к музыке; и грусть свою певец излил в прекрасной мелодии, варьируя ее, подобно соловью, много раз. Это была песня, которую приписывали покойному королю Генриху IV, — но не та, что называлась «Габриелла», а другая, превосходившая ее и ритмом, и мелодией, и лиричностью, песня, в словах которой знатоки Возрождения сразу узнают почерк великого короля. Мелодия же, несомненно, была заимствована из напевов, баюкавших короля в дни его детства, протекавшего в Беарнских горах.