Герои Пушкина - Архангельский Александр Николаевич 8 стр.


Если глас Божий — это и впрямь глас толпы, стоящей на Девичьем поле, то как тогда объяснить роковую ошибку русского народа, возведшего на монарший трон цареубийцу? Если «искренность» была немнимой, а «вдохновение» несомненным, то как общенародный плач мог привести к плачевному результату? Если же народ не ведал, что творил, если его обманули, если с его мнением не посчитались, то почему и за какие такие прегрешения на его несчастную долю выпали впоследствии тяжкие испытания? Это несправедливо, это нелогично!

А коли так, то все происходило иначе, чем виделось с царского крыльца или из кельи летописца. Долг историка — спуститься вниз, смешаться с толпой, увидеть трагикомическую изнанку золотого шитья. Карамзин этого не сделал, не сошел с боярского возвышения — и потому решил, что «глас народа» впервые зазвучал в полную силу во время годуновского правления, когда, имев время отдохнуть от тирании Грозного, русские граждане уже принимали живое участие в делах общественных. А как было на самом деле?

В поисках ответа Пушкин отправляется на «площадь»; точнее — на то самое Девичье поле возле Новодевичьего монастыря. И что же он видит? Что слышит? Не что иное, как воплощенное в лицах исполнение цинических пророчеств Шуйского:

Чем кончится? Узнать не мудрено:

Народ еще повоет и поплачет,

Борис еще поморщится немного,

Что пьяница над чаркою вина,

И наконец по милости своей

Принять венец смиренно согласится;

А там — а там он будет нами править

По-прежнему <…>

«Гласа Божьего» в толпе на Девичьем поле не слышно; здесь царит общенародное равнодушие, умело скрываемое за торжественными жестами и кликами. Карамзину кажется, что народ осознанно участвует в событии, волнообразно падая ниц, рыдая и смеясь; Пушкину видно и слышно иное. Рухнувшие на колени мужики шепотом вопрошают друг друга: «О чем там плачут?» — «А как нам знать? то ведают бояре, / Не нам чета!»

Один

Все плачут,

Заплачем, брат, и мы.

Другой

Я силюсь, брат,

Да не могу.

Первый

Я также. Нет ли луку?

Потрем глаза.

Второй

Нет, я слюнёй помажу.

Что там еще?

Первый

Да кто их разберет?

Сразу после этого следует восторженный выдох толпы:

Народ

Венец за ним! он царь! он согласился!

Борис наш царь! да здравствует Борис!

Ирония обжигающая. Из тронного зала Карамзину чудится, что народ действительно охвачен священным безумием и бросает невинных младенцев, словно изображая жертвоприношение. Пушкину, однако, видна другая картина:

Баба (с ребенком)

Ну, что ж? Как надо плакать,

Так и затих! вот я тебя! вот бука!

Плачь, баловень!

(Бросает его об земь. Ребенок пищит.)

Ну, то-то же.

Всю меру пушкинской язвительности можно оценить, лишь опознав в реплике этой не слишком чадолюбивой женщины — «Агу, не плачь, не плачь; вот бука, бука / Тебя возьмет! агу, агу!.. не плачь!» — автоцитату из богохульных «сказок», написанных в форме французских сатирических рождественских куплетов — «Noël» (1818):

Ура! в Россию скачет

Кочующий деспот.

Спаситель громко плачет,

За ним и весь народ.

<…>

«Не плачь, дитя, не плачь, суд

а

рь,

Вот бука, бука — русский царь!»

Смешно, когда баба из средневековой толпы цитирует неподцензурные стихи преддекабристской эпохи; двусмысленны гавриилиадские параллели, при этом возникающие; злоязычны намеки на современность, над которыми будет «ржать и биться» узкий круг «своих», допущенных до непечатного слоя пушкинского творчества… Но главное не в этом. Главное — в том, кому отведена малоприятная роль «буки»; главное — в народе и в его царе.

В стихах 1818 г. плачущий народ ждет от «буки» сказочку, которой все равно не поверит; в сцене 25-го года народ сам, своими слезами, своим фальшивым плачем пролагает «буке» дорогу к трону. И, значит, совершает соучастие через равнодушие в делах безбожной власти.

Эта сцена будет зеркально отражена в финальных эпизодах трагедии, изображающих воцарение Димитрия. Вот Григорий Пушкин идет к Лобному месту, окруженный народом. Первая же реплика этого самого народа —

Царевич нам боярина послал.

Послушаем, что скажет нам боярин, —

заставляет вспомнить перешептывание мужиков на Девичьем поле: «<…> то ведают бояре. / Не нам чета». И, значит, ремарка «Шум народный», венчающая политическую проповедь адепта новой власти, — тоже обильно пропитана иронией. Та самая сила, которой поставляются земные владыки и которой они «сильны», — народ — вновь отрекается от своего права вершить собственную судьбу и становится силой — слепой. Вновь то, что летописец (и следующий летописцу Карамзин) именует «мнением народным», на пушкинскую поверку оказывается не более чем шумом, а точнее сказать — просто многократно усиленным и озвученным мнением боярина.

Что ж толковать? Боярин правду молвил.

Да здравствует Димитрий, наш отец!

Только если прежде, в годуновские времена, равнодушие было пассивным, то ныне оно оборачивается порывом разрушительной безличной энергии. Народу проще возбудиться от боярских слов и ринуться на Кремль, чем решить что-либо самостоятельно. Мужик на амвоне и толпа, несущаяся по сцене, — страшные в своем комизме символы этого активного равнодушия, яростного уклонения от ответственности, или, как сказали бы прежде, от гражданственности.

И только в самой последней сцене — «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца» — возникает какой-то слабый намек на возможность появления гражданственности на Руси. Он заключен в разговоре двух людей из народа под окном плененных Ксении и Федора.

Один из народа

Брат да сестра! бедные дети, что пташки в клетке.

Другой

Есть о ком жалеть? Проклятое племя!

Первый

Отец был злодей, а детки невинны.

Другой

Яблоко от яблони недалеко падает.

Здесь не бросают младенцев оземь, не вяжут и не топят «Борисовых щенков»; здесь человек из толпы впервые проявляет сочувствие к детям — не показное, а сердечное; здесь не слюнят глаза, а готовы заплакать настоящими слезами; здесь впервые затевается спор между людьми из народа, обнаруживается разногласие, не сходятся (и вообще проявляются) точки зрения. А где разногласия и спор, там нет места равнодушию, там зарождается личное мнение, которое может стать (а может и не стать; недаром спор прерван репликой Ксении: «Братец, братец, кажется, к нам бояре идут») основой мнения народного. И — между прочим — моральной основой самой власти, которой ныне принадлежит всё, но которая не принадлежит сама себе.

Автор и герой. При этом А. С. Пушкин относится к своему Лжедимитрию принципиально иначе, чем к Борису. Последнего он рисует одной краской и судит по новоевропейским, посленаполеоновским законам легитимности. Первому сообщает динамизм и противоречивость характера, судит с оглядкой на величественно-самозваный опыт Наполеона и русские народно-религиозные представления об «истинном царе» (подробнее см. ст.: «Борис Годунов»). Именно поэтому Лжедимитрий всякий раз именуется в ремарках по-разному. То — Григорием, то — Самозванцем, то — Лжедимитрием; но дважды автор называет своего героя Димитрием без унизительной приставки «лже», как бы удивленно признавая возможность преображения беглого инока Отрепьева в «настоящего» царевича.

В первый раз эта «обмолвка» происходит в сцене у фонтана, когда герой внезапно исполняется истинно царским духом и восклицает: «Тень Грозного меня усыновила, / Димитрием из гроба нарекла /<…>/ Царевич я. <…>». Второй — после битвы близ Новгород-Северского, когда победитель по-царски великодушно и милостиво приказывает трубить отбой и щадить русскую кровь.

ПИМЕН

ПИМЕН — монах-летописец, персонаж, в своем монологе задающий точку зрения вечности, без которой высокая трагедия невозможна; носитель позиции, независимой ни от власти, ни от толпы. Связан с образом «идеального» летописца Авраамия Палицына из 10—11-го томов «Истории государства Российского» H. М. Карамзина; в какой-то мере — и с «культурной маской» самого Карамзина.

Пимен появляется в единственной сцене — «Ночь. Келья в Чудовом монастыре». 1603 год. Летописец завершает «труд, завещанный от Бога»; рядом спит келейник Пимена, инок Григорий, будущий Лжедимитрий. Некогда Пимен участвовал в истории — воевал «под башнями Казани», «рать Литвы при Шуйском отражал», видел роскошь двора Иоанна Грозного. Теперь он отрешен от быстротекущей современности. Первым поняв причину Смуты — цареубийство, общенародное нарушение законов Божеских и человеческих («Владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли <…>»), он раскрывает смысл происходящего не современникам, но потомкам:

<…> Недаром многих лет

Свидетелем Господь меня поставил

<…>

Когда-нибудь монах трудолюбивый

Найдет мой труд усердный, безымянный,

Засветит он, как я, свою лампаду —

И пыль веков от хартий отряхнув,

Правдивые сказанья перепишет.

Время, в котором, как в некоем физиологическом растворе, живет мысль Пимена, не есть настоящее, не есть прошлое, не есть даже собственно будущее, — хотя о каждом из этих измерений временного потока в его монологе сказано достаточно, особенно о минувшем. Его «внутреннее время» вненаходимо, внеположно Истории, очищено от страдательного залога; оно «безмолвно и покойно». Это время не протекшее, но постоянно протекающее, «объемлющее живо»; это время, совершающееся здесь и сейчас, но посвященное воспоминаниям; оно всегда возможно и никогда не будет дано. Именно поэтому Пимен уходит в свой труд ночью, когда итог одному дню с его бурями подведен, а начало другому дню не положено; когда История не прекращается, но как бы замирает; и недаром «последнее сказанье» должно быть завершено до наступления утра: «…близок день, лампада догорает <…>».

Но — и тут Пушкин как бы испытывает своего мудрого героя — рядом с Пименом дремлет тот, кто как раз и явится расплатой; тот, с кем будет связан ход ближайшей русской истории, — Отрепьев. И летописец, проникший мыслью в тайный ход вещей, не только не провидит в Григории лицо историческое; он не только невольно указывает новоначальному иноку на открывшуюся «царскую вакансию», но и поручает ему свой труд:

Брат Григорий,

Ты грамотой свой разум просветил,

Тебе свой труд передаю <…>

Очевидно, не случайно Пушкин вводит в монолог Пимена упоминание о «многострадальном Кирилле», который некогда жил в той же келье и говорил правду в лицо Иоанну Грозному; недаром вкладывает в уста Григория реплику:

Я угадать хотел, о чем он пишет?

<…>

Так точно дьяк, в приказах поседелый,

Спокойно зрит на правых и виновных,

Добру и злу внимая равнодушно,

Не ведая ни жалости, ни гнева.

А в уста Бориса — слова:

В прежни годы,

Когда бедой отечеству грозило,

Отшельники на битву сами шли.

(Именно так будет решен образ Авраамия Палицына в романе М. Н. Загоскина «Юрий Милославский»; вообще присутствие монаха-летописца в наборе персонажей исторического романа о Смуте станет почти обязательным.)

Пимен не только не идет на битву; он не идет и в толпу народную; его знание о добре и зле — инакое, иноческое. В смысловой структуре драмы его образ контрастно соотнесен с образом Юродивого Николки.

ЮРОДИВЫЙ НИКОЛКА

ЮРОДИВЫЙ НИКОЛКА — второстепенный по своей сюжетной роли (участвует в одной сцене — «Площадь перед собором в Москве») персонаж трагедии, несущий огромную смысловую нагрузку.

Как большинство героев, образ «позаимствован» из «Истории государства Российского» H. М. Карамзина; но решен в противоположном ключе: великий историк с явным салонным недоверием описывал «площадного» героя («был в Москве юродивый, уважаемый за действительную или мнимую святость: с распущенными волосами ходя по улицам нагой в жестокие морозы, он предсказывал бедствия и торжественно злословил Бориса; а Борис молчал и не смел сделать ему ни малейшего зла, опасаясь ли народа или веря святости сего человека. Такие юродивые, или блаженные, нередко являлись в столице, носили на себе цепи или вериги, могли всякого, даже знатного, человека укорять в глаза беззаконною жизнию и брать все, им угодное, в лавках без платы; купцы благодарили их за то, как за великую милость. Уверяют, что современник Иоаннов, Василий Блаженный, подобно Николе Псковскому, не щадил Грозного и с удивительною смелостию вопил на стогнах о жестоких делах его»).

Подобно летописцу Пимену, Юродивый свидетельствует в драме о зле, царящем в мире. Но появляется он перед зрителем/читателем не в замкнутом пространстве кельи, а на открытом всем ветрам Истории пространстве соборной площади, среди людской толпы, за минуту до выхода Бориса Годунова, «диалог» с которым составляет суть сцены. Он ведает и жалость, и гнев; он то поет слезную песенку («Месяц светит, / Котенок плачет, / Юродивый, вставай, / Богу помолися!»), то сердится: «Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича». И недаром Юродивый почти прямо сравнивается с царем: («Чу! шум. Не царь ли? <…> Нет; это юродивый»).

Ему дана власть знать о преступлении и наказании и свободно, прилюдно говорить об этом:

Царь

Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка. <…>

Юродивый (ему вслед)

Нет! нет! нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит.

Причем глас Николки — это действительно и непосредственно глас Божий, ибо юродивый действует не от себя, ему велит Богородица. А его бесстрашный разговор с властью земной от имени власти небесной есть образец идеального поведения «властителя дум» перед «земным властителем», по-своему повторяющий жест Кудесника в «Песни о вещем Олеге» (1822):

Назад Дальше