Для вещей оно их высшая возможность. Они исполняются, узнавая себя в молнии, своей тайной и истинной сути. Молния исполнение вещей, потому что они хотят вторить ей, тянутся слиться с ней.
…И скорую молнию изъясняют
Деяния земные доныне,
Состязание неустанное, —
состязание между вещами за то, чтобы быть самым верным изъяснением (Erklärung) божественной молнии. В этих стихах у Гельдерлина (гимн «Патмос» 206–207) мы неожиданно слышим как будто бы ответ на вопрос о том, кто ведет обмен живого огня на вещи и вещей на огонь, или по крайней мере что‑то не постороннее такому ответу. Обмен неким образом проходит через нас, людей, в нашем историческом существовании — не в том смысле, что, подглядев за образом действий вечного огня, мы можем и себе тоже погреть руки на его операциях, что‑то урвав от его энергий в нашу пользу, а совсем в другом смысле: оказавшись свидетелями действия огня, мы по непонятной или понятной причине не остаемся простыми наблюдателями, не всегда делаемся и игрушками огня, безвольно терпящими его превращения в тысячелетнем ожидании его воспламенений и угасаний, а принимаем вызов здесь и сейчас принадлежать тому огню, — настолько, что всё совершающееся на земле оказывается изъяснением, истолкованием молнии. Толкователь на традиционном языке мудрости — меняла, и бог торговли Гермес — бог интерпретаторов. Иисус опрокидывает столы меновщиков в храме потому, что когда явлена сама истина, она знает себе меру и вес и не нуждается в оценке и взвешивании человеческой меркой. Мы причастны обмену вещей на золото огня и золота огня на вещи не так, что в качестве наблюдателей имеем об этом процессе какие‑то свои соображения, и не так, что им управляем, а так, что весомым историческим действием, поступком «изъясняем» молнию. Erklären у Гёльдерлина значит не просто истолковывать, но и объявлять, как объявляют намерение, давая тем самым объявленному неким образом уже присутствовать, и проявлять.
Гераклит, наверное, не просто описывает нам нагоняющие тоску космические процессы, как кажется очередному современному исследователю, не просто в позе отошедшего от дел мудреца наблюдает «злой мировой хаос, сам себя порождающий и сам себя поглощающий»; не просто изображает — у него не было для того достаточной доли нашего цинизма и отчаяния по поводу человеческого ничтожества в смеси с садизмом — вечную слепоту затуханий и загораний как якобы «только милые и невинные забавы ребенка, не имеющего представления о том, что такое хаос, зло и смерть». Неверно, что только у нас, теперешних людей, есть представление об идеальной цели, а те, древние, дожидаясь, пока придем наконец мы, сидели в черной меланхолии под вечно голубым небом и никак не могли выбраться из духовного тупика, никак не могли справиться с настроением отчаянной бессмыслицы, выйти из мрачной задумчивости.
Если нам удастся поверить (вспомним, что, по Гераклиту, высокое ускользает от нас не по недостатку нашего знания о нем, а от своей невероятности), что философ не просто твердит нам еще с древнего Вавилона известные вещи о космических круговращениях и о превращении элементов, то обозначится неожиданная вещь. Логос не космический закон превращений, «объясняющий природные процессы». Наоборот, логос истолковывается всем сущим, природой, вещами, человеком и его «деяниями». Пытаясь «развернуть» смыслы, «содержащиеся» в логосе, который имеет их все вдруг как мгновенная молния, мы надеемся приблизиться к нему, но еще раньше и надежнее до всякого слова и мысли мы всегда уже толковали и продолжаем толковать событие огненного логоса всем своим существом, деланием и неделанием.
Что познание не приближает нас к первой истине, а безвозвратно разменивает ее простоту на разрастающуюся систему сведений, которые потом уже никогда не вернуть к целости, не надо даже доказывать. Это мы ощущаем. Но как не надо делегировать наше отчаяние античности, так ощущение обреченности от расползшейся паутины познаний, заслонившей от нас простую суть вещей, нельзя проецировать на современную науку. Отчаяние принадлежит обыденности и имеет непроясненный источник. О современной науке мы пока еще очень мало знаем.
Европейская наука не собрание сведений, где непостижимая истина разменена на мелкую монету. Наша наука держится чудом повторяющейся в каждом новом поколении исследователей, негарантированной способности видеть в каждом факте не ответ, а вопрос. Когда эта способность иссякнет, наука превратится в систему суеверий. Современная наука таким образом существует из настоящего и всегда так существовала; ее вековая постройка стоит на фундаменте новейшего достижения. Научный ум — вещь редкая и чудом продолжающая существовать — по–настоящему вовсе не занят мировоззрением или картиной мира. Это занятие громадного околонаучного пригорода и главное публицистики, продукция которой во много раз превышает научную. Настоящая наука занята не сведением концов с концами, а проблемами. Она начинается с нежелания принимать готовые ответы и живет готовностью взглянуть на любой факт как на вопрос. Она заинтересована в сохранении остроты вопросов, их защите от гнетущей потребности ответить на них или снять их. Наука оберегает остроту проблемы от спешных решений. Можно сказать, что она есть длящееся упорное противодействие навязывающей себя схеме и сохранение непонятной странности факта. Так биология сохраняет себя как наука благодаря тому, что оставляет происхождение видов (и человека) под вопросом несмотря на огромное давление общества, которое в совершенно непропорциональном сравнительно с числом собственно ученых большинстве считает вопрос якобы уже решенным в ту или другую сторону. Мировоззренческий интерес теснит науку со всех сторон, в качестве мифа он тверже нее стоит на ногах. Цельной картины мира требует всё, закругленный смысл напирает как толпа в виде множества социальных и других заказов. Только подлинная наука знает, что в настоящем ясность начал и концов обертывается своим отсутствием. Научное открытие — не снятие вопросов, а усовершенствование их архитектуры, отпадение многих старых, но появление еще большего числа новых, с большей тонкостью, с высшей остротой. С новым открытием здание науки становится чудеснее, необозримее, его идеологический смысл совсем неясным, в целом оно — более проблематичным. То, что некоторые (в сущности немногие) части постройки могут применяться для практических целей, в проблематичности науки ничего не меняет.
Она должна знать, что «логос», понятый в смысле мирового закона, устроен так, что не расшифровывается и при приближении к нему обнаруживает свою непостижимость. Всякое искание — шаг к новому. Маячащий смысл при приближении к нему отдаляется, но, пока идет искание, присутствует как ориентир. Смысл присутствует как отсутствующий и искомый. Способ присутствия «логоса» — ускользание.
Философия невозможна в наше время вне вопроса о технике не потому, что техника важное дело, а потому, что нигде с такой осязаемостью, как в европейской науке, не прояснилась неуловимость «общего смысла» мира и нигде, как в архитектуре вопросов современной науки, не очищено так много места для отсутствующего логоса.
Наука раздвигает пространство для всеохватывающего логоса, но в силу настойчивости и четкости своих вопросов пока остается к счастью наукой и, чтобы такой остаться, оставляет это пространство незанятым. С точки зрения идеологии и мировоззрения здесь проявляется скандальная ограниченность науки. Однако занять пустующее в науке место истины бытия — дело не выше науки, а ниже ее. Наука не опускается до этого ради соблюдения своей чистоты. Именно здесь она совпадает с философией. Критерий чистоты в науке и философии один, хотя критерий строгости в философии выше. Гераклит соблюдает научную чистоту, когда называет грязью вылепливание богов, о которых мы не знаем, какие они на самом деле.
Обмен огня–золота на вещи происходит не так, что вещь редуцируется до своего отвлеченного смысла с получением вместо вещи знания о ней. Обмен будет справедлив, только если на всякой ступени ее смысл не скроет своего ускользающего характера и тем позволит увидеть саму вещь в ее несводимой странности. Чем яснее вещь обнаруживает свой неуловимый смысл, тем она остается самостоятельней в своей бессмысленности. Тогда при обмене на золото от вещи остается не логический шифр, а наоборот: устоявшая против редукции, представшая в своей отчуждающей странности сама же эта вещь, ставшая сплошным вопросом настолько, что мы ее не видим, как видели прежде, не знаем, как знали прежде, не знаем даже, вещь ли она. В ней сохраняется несомненным только чистое есть. Она обнаруживает свое золотое наполнение, сама оказывается огненным логосом.
О чем же Гераклит? О мировых пожарах, чтобы мы не забыли то, о чем столько раз прослушали мифологию? Философ постиг круговорот космоса и, мудрец, смирился с тем, что человек пылинка в мировом океане? теперь ему осталось черпать чувство достоинства в способности со спокойной душой смотреть на космос, «кучу сора» (фр. 124)? пройдут тысячи лет, всё расплавится в огонь, потом еще миллионы лет, и снова золото будет разменяно на вещи?
Или мы всё время что‑то упускаем? Может быть, Гераклит, сказавший, что Солнце размером с человеческую ступню, потому что великое велико не размером, не думал, что человек мал внутри космоса? Не опрокидываем ли мы на него свою собственную меланхолию, точнее, наш тайный нигилизм, который в проекции на очень далекое прошлое не так рискует быть собою же узнанным? В конце концов, неуловимость окончательного смысла мира не гипотеза, а опыт, в том числе наш нынешний, многократно повторенный опыт современной науки. И то, что неуловимым смыслом всегда захвачена мысль, тоже правда, с которой мы ежедневно имеем дело. Отсутствующее присутствие логоса дается не напряженным рассуждением, а умным чувством. Это присутствие просто есть, и не через тысячелетия в экпирозе, а здесь и теперь. Молния логоса настолько изначальна, что в прошлое не ушла. Скрытое золото логоса («бытие любит прятаться», фр. 123) не в прошлом и не в будущем.
Как его добыть? Или не надо даже добывать, а достаточно открыть глаза, проснуться? Гераклит — учитель буддийского пробуждения? Но гераклитовское пробуждение к жизни от земного сна — смерть. «Аще зерно пшенично, пад на земл ине умрет, то едино пребывает: аще же умрет, мног плод сотворит» (Ин 12, 24). Гераклит — учитель плотника из Галилеи?
Золотой логос отд елен, как смерть отдельна от жизни? Истина за высоким порогом смертности. К логосу не подойти из‑за жизни, которая сон. Или логос отд елен от всего в еще большей мере, чем смерть от жизни, потому что в смерть можно всё же шагнуть из жизни, а логос — другое смерти в той же мере, в какой он другое жизни? Пойди туда, не знаю куда; принеси то, не знаю что. Как приблизиться к логосу, который безусловно другой? Не знанием, разве верой: «Если не надеешься, не отыщешь, на что не надеешься: оно неотыскиваемо и неприступно» (фр. 18). Или веры и надежды тоже не хватит? «Людей умерших [проснувшихся?] ожидает такое, на что они не надеялись и чего они не воображают» (фр. 27).
Как правит, «рулит» огненный логос? Должны ли быть у правителя правила? или для него никаких правил нет, они возникают только в области управляемого? во вселенной сверху ничего не запрещено и все запреты идут только снизу? В самом деле, ведь даже запрет для Абыть одновременно не–А, так называемый закон противоречия, исходит от А: если уж оно обязательно хочет быть именно таким вот А, если оно так определено… Но в начале вещей А, которое ни в коем случае не было бы одновременно не–А, немыслимо.
Какой же тогда логос закон, если он ничего не запрещает? как он тогда правит? Что не методом определений и ограничений, кажется невероятным. Между тем ясно, что всякое исходящее от логоса мира ограничительное определение ограничило бы только сам логос, потому что мир бы его нарушил. Логос правит не так, что указывает вещам путь. Поставленная перед ними цель — саморазвертывание.
Логос не информация. Он молния. Что истина не фигура, а свет, настолько же часто повторяется, насколько трудно внедряется. Дело идет о нашем понимании трансценденции. Мы представляем свет как пустое неразличимое пространство. Мы безотчетно отшатываемся от такого. В нем нам не хватает остроты, какую придает посюстороннему миру граница. Граница, черта, запрет, безусловное нельзяпридают человеческому миру то, без чего он стал бы пресным. Черта прочерчивает, многократно пересекая, всё вокруг нас и нас самих. Нельзязвучит вокруг нас и неслышно в нас самих на каждом шагу. Нельзя, собственно, всё. По–настоящему мы очень редко, если вообще когда‑либо можем объяснить, почему нельзя. Нельзяспущено в наш мир, навязано нам как черта, которую мы признаем всего безусловнее, когда перешагиваем через нее. В ней дает о себе знать безусловно другое: трансценденция. Опыт трансценденции доступен в посюстороннем только как встреча с границей. Безусловно другоев облике черты непререкаемо, неопровержимо, доказательно само по себе раньше всех обоснований, объяснений и оправданий. Нельзя. Заранее, до проведения определенных границ нам ясно, что они должны где‑то проходить. Нельзястережет нас тем грознее и неотвратимее, что мы почти никогда не знаем, чт ов точности нельзя и почему. Любое применение нельзяможет быть оспорено, но само оно в объяснениях не нуждается и всего сильнее действует, когда необъяснимо. Оно способно вызвать экстатический восторг само по себе, так что многие полностью отдаются присутствию через них и в них этого нельзя. На стражах нельзядержится то, что называют общественным порядком. В облике границы другоевдвинулось в нашу повседневность и сложно перегородило ее. Черта прорезывает живой организм общества. От нее власть документа.
Опыт границы — это доступный нам в имманентной действительности опыт трансценденции. Удивительно, что мы представляем ее тем не менее как нечто находящееся за чертой, границей. Ведь за любой чертой и границей, по ту сторону их, на земле и на небеи имеет место примерно то же, что и по ею сторону. Во всяком случае, тамошнее не трансцендентно здешнему в такой мере, в какой и тамошнему, и здешнему трансцендентна граница как таковая. Граница не занимает места в пространстве. Она не существует, потому что всё существование в разграниченном пространстве без остатка поделено составляющими его и взаимно разграниченными телами. Однако, не обладая существованием по способу сущего, черта присутствует в мире сущего определеннее чем любое сущее. Улавливаемая нами в вещах или проецируемая в вещи, черта для нас самое интересное из существующего. Чем был бы Новый год без условного момента последнего удара часов — строго говоря, несуществующего момента, потому что он разнесен без остатка в старый и новый годы. Но это несуществующее — нож трансценденции, врезающей наше существование, — нас всего больше задевает.
Услышав по тому или иному поводу нельзя, мы часто возражаем, однако делаем это именно потому, что слышим запрет в его непреложной мощи, признаем его как таковой и спорим уже только о характере его частного применения, тем самым утверждая его по существу. Заводимый нами спор о том, где проходит черта и где ей следовало бы проходить, только подтверждает наше признание черты как таковой, веру в нее, заинтересованность нашу в ней.
За живое нас задевает в нашем мире только черта, священная граница. Всё вокруг нас держится постольку, поскольку так или иначе прочерчено. Мы миримся с тем, что за чертой опять видим в принципе всё то же самое. Готовы ли мы к миру, в котором черта оказалась бы стерта? По нашим представлениям она отсутствует в трансцендентной реальности. Она, кажется нам, стерта в раю, где по–видимому нет суровых преград для желания, доброго там по определению. Неразличенное светлое пространство рая ощущается соответственно скучнейшим местом, где в неограниченной одинаковости блаженства смертельно тоскуют навсегда обреченные существа. Чтобы не попасть в такой рай, люди способны совершить против собственных убеждений любые грехи. Возможно, страх попасть в рай — одна из главных, если не основная причина всех совершаемых на земле преступлений. По сравнению с таким раем ад предпочтительнее. Там не иссякнет по крайней мере страстное желание избавиться от мучений и останется жесткая преграда этому стремлению. Не будет пресной тоскливой праздности, воцаряющейся с отменой границ. Если бы люди не догадывались, что рай и ад на деле другие чем нам кажутся, посильные старания не впадать в рай прилагал бы каждый.
Безусловное другоетрансценденции следовало бы представлять — если представление тут вообще возможно — не как беспредельное пространство за пределами земных границ, а как саму черту, непостижимым образом расщепившуюся и впустившую нас в себя, в свое пространственное ничто. Вообразим в меру сил, что ничто черты раздвинулось. Там, внутри будет уже не снова некое пространство между чертами, а во всём — всё та же черта. Другое трансценденции не однократно другое, не смена, а другое всегда, непрестанное обновление.