Что касалось Семена, то он был совершенно чист, если не считать, конечно, некоторых неприятных моментов, случавшихся во сне, но и эти моменты были, как он узнал, естественными и здоровыми. Иногда, покидая интернат и оказываясь на улицах Москвы, он порывался заговорить с ровесницами, всякий раз подхлестывая себя: «Сейчас или никогда». Но слова неизменно застревали в горле, и какая-то робость охватывала его. Кончалось тем, что он бродил по городу, смотрел на проходящих мимо девушек и мысленно набирал из них себе гарем. «Хорошо бы вот эту, — говорил он себе, — и вон ту». Число наложниц множилось, и он грезил о том времени, когда к нему придет наконец громогласная слава футбольного игрока и будет достаточно одного только взгляда, чтобы любая девушка с готовностью и восхищенной покорностью приблизилась к нему. С одной стороны, он хотел обладать ими всеми, горделиво несущими свою неприступную красоту, а с другой стороны — мерещилась какая-то особенная, исключительная, и вот тут-то мечты Семена принимали совершенно другое направление: представлялся ему большой деревянный дом на опушке соснового леса, особой конструкции автомобиль, а в нем молодая женщина. Было ясно, что она очень красива, очень любит Семена, и Семен точно так же любит ее.
Вот в таком ожидании он и жил.
14. Здесь и сейчас
Барселона
Март 2006
«От тебя уже совсем ничего не осталось. Посмотри на себя, от тебя уже совсем ничего не осталось. Лживое дерьмо, лживое дерьмо, дай мне свою руку, ну дай мне свою руку!» — слышал он истеричный визг… и хохот, хохот.
И Шувалов узнавал его — узнавал юродивого, узнавал Попрыгайчика Джимми, который и во сне оправдывал свою репутацию величайшего футбольного проныры, способного проходить сквозь любые стены.
«Дай мне свою руку сейчас же, дай мне свою руку!» И Шувалов против воли подчинялся, и рука его, непомерно разбухшая, как будто протекала сквозь бледные с синюшным отливом пальцы Джимми. И Шувалов ее больше не чувствовал. Она словно отрывалась по локоть, и Джимми хохотал.
«Ах, ручка, моя ручка, у меня есть теперь твоя ручка! Попробую-ка я теперь ее продать, желающие найдутся, а лучше изготовить двести тысяч слепков и продавать по доллару за каждый. Так я стану миллионером, так бедный Джимми станет миллионером. А чем же он хуже других? Шувалова распродают по частям, а Джимми в это время должен стоять в стороне? Нет, пусть у Джимми тоже будет частичка святых мощей. Святой гниет заживо, а его распродают — кому пяточку, кому носик, кому глазик. Распродают, пока он окончательно не протух. Ведь его же давно разрезали и заполнили соломой. Он несется со скоростью света, наш великий футбольный святой, весь набитый дерьмом фальшивых побед и совершенно неуязвимый. Его скоро будут выносить на носилках, выкатывать на роскошном золотом катафалке, а не то он весь рассыплется, бедный, прямо на поле. Ты мне не веришь? Ты, что же, ничего еще так и не понял? Ну тогда посмотри на свою ножку, на ножку со стеклянной коленочкой, на ножку, которая стоит все пятьдесят миллионов евро. Посмотри на ногу, дерьмо! Проверь, проверь, проверь, на месте ли она. На ножку нашу, ноженьку никто не посягнет — она ведь священная, приложись к ней губами, и она исцелит все болезни. Ох, какая прелесть, как ее все холят, как ее все лелеют, как ее обхаживают, эту ножку, как будто один крохотный мозольчик на ней во сто крат дороже нашей черной Мадонны…»
И Шувалов, холодея от злости и отвращения, хочет что-то прокричать в ответ, протестующее, опровергающее, но язык не слушается его.
А Джимми трясется и задыхается от хохота. «Да все нормально, нормально, дерьмо. Что ты взвился-то так? Все равно все они там думают, что она у тебя совершенно нормальная. Даже краше прежней стала. А тебе ведь теперь все равно. А нам все равно, а нам все равно, не боимся мы призрака Пеле… Посвящаю эту песню тебе, вонючка. Какая тебе-то забота? Тебе рукоплещут, твоими бесподобными соло по-прежнему обжираются — что еще желать? Ты выбрал себе это сам…»
«Ты же знаешь, мать твою, что я не знал! — что есть силы кричит Шувалов, но слова его срываются с губ беззвучно. — Я ничего этого не знал. Я не знал, что они делают со мной это, я боялся подумать, что такое вообще однажды может стать возможным».
«Нет, ты зна-а-ал. Не хотел знать, но знал. Боялся подумать, вот именно, боялся поверить, боялся предположить, боялся обжечься этой истиной, так что пришлось тебе ее подсунуть под самый нос, чтобы ты уже не мог отвертеться».
Тут Шувалов проснулся. Нет, вернее, он проснулся не сразу, поначалу он просто понял, что спит. И это осознание принесло ему такую успокоенность, такое чувство невесомости… Он открыл глаза.
— Что с тобой опять такое? — прошептала Полина. Перевалившись через него, она нашарила на столике сигареты и поставила ему для пущего успокоения холодную пепельницу на живот.
— Я того почтальона во сне увидел.
— Господи, какого еще почтальона? Ты в последнее время сам не свой.
И он рассказал ей, как однажды раздался звонок в дверь и он побежал со всех ног открывать (ему было тогда девять лет), открыл, и в дверную щель просунулись две толстые длинные сардельки, а в этих сардельках был зажат почтовый конверт. Почтальон-инвалид. Безрукий. Стоически переносивший свое отвратительное увечье. И такую он злость почувствовал тогда, такое неприятие всяческого уродства, такое бешенство на то, что человека можно так унижать, что могут так глумиться над ним и люди, и природа… На какой-то момент он даже лишился дара речи. И вместе с тем почувствовал себя счастливым, непристойно, возмутительно, непозволительно счастливым: он радовался, что избежал подобной участи при рождении и что не попал до сих пор ни под циркулярную пилу, ни в какое-нибудь зубчатое колесо. И много-много раз потом испытывал он всю ту же преступную радость, и любовался на свою телесную цельность и нетронутость, и упивался той ничем не ограниченной свободой, которую ему давали собственные ноги.
— Ну почему же ты сейчас вспомнил об этом? Сейчас-то почему он вернулся? — спросила Полина.
— Не знаю, почему. Я ведь не могу этим управлять, — соврал Шувалов.
И тут она впервые за долгое время испытала мучительную тревогу и страх: Шувалов, давно такой прозрачный, ясный и понятный, сделался опять непроницаемым и совершенно отдельным от нее. Он вновь отдалялся, он вновь ускользал, он погружался в какую-то тягучую трясину беспокойства, в какое-то оцепенение, весь предавался напряженному всматриванию, и где-то очень далеко от нее, в недоступных ей и потому ужасных дебрях блуждали сейчас его мысли. И взгляд его, конечно, был направлен сейчас на зеленое поле, которое она ненавидела, и думал он о какой-то сложнейшей комбинации. «Ничего, ничего, — сказала она себе. — Это все у него пройдет. Он временами такой становится угрюмый, сосредоточенный. Ты должна понимать. Ты давно все это как следует выучила. Потом все закончится и станет как было. Он же нужен нам, нужен и поэтому не может не вернуться. Господи, да чего же ему не хватает? Чего еще хотеть? Бояться-то чего?» По ее представлениям, он сейчас находился в самом расцвете и его честолюбие было полностью удовлетворено… Когда же он наконец забросит хмурое недовольство собой и просто начнет получать удовольствие от игры, которую он так любит? «Еще года два или три, — думала она, — и все это кончится. Он повесит свои проклятые бутсы на гвоздь. Пусть напишет об этом книгу, дурак, уж если в голове у него столько много всего. Я ему помогу. Пусть мысли будут его, а слова мои. Ну хорошо, даю ему пять лет, раньше он вряд ли успокоится. А потом будет просто жить. Ты слышишь, Шувалов, будешь просто жить у меня как миленький. Я тебя не брошу, маленький мой дурак, и не отпущу. Если только раньше… Нет, этого не может быть, потому что этого не должно случиться никогда. Я его прикреплю к себе, приклею, я к нему прирасту. Точка». И с какой-то мучительной нежностью она гладила и целовала его.
А он все никак не мог теперь отвязаться от Попрыгайчика Джимми и на каждый новый матч выходил с засевшим в сердце страхом, с удушающей боязнью повторения той проклятой игры на «Делли Альпи». Тюрама больше не было, Шувалов больше с ним не встречался, пропустив из-за красной карточки ответную игру. «Барселону» ожидал в полуфинале европейской чемпионской лига грозный лондонский «Тоттенхэм» — настоящая машина по убийству романтически настроенных и безоглядно атакующих команд, клуб — собственность Коплевича, российского банкира, давно уже имевшего на каталонцев зуб. Шумиха вокруг предстоящей встречи очень скоро приобрела неслыханные размеры. Как только не называли предстоящую схватку: и битвой каталонских «аристократов» с лондонскими «плебеями», и схваткой последних футбольных «романтиков» с безликим прагматизмом расчетливых циников новейшего образца. Но и без всех этих перлов, без этого пышного суесловия всем было очевидно, что предстояло столкновение двух совершенно противоположных философий, исключающих друг друга мировоззрений. «Барселона» проповедовала футбол как искусство, а «Тоттенхэм» — футбол как бизнес. Припоминали фантастический шуваловский побег, железный ящик в грузовом отсеке самолета, несостоявшийся контракт с Коплевичем…
Все понимали, что Коплевичу не терпится растоптать строптивого беглеца, а с ним заодно и весь каталонский клуб, уведший у него из-под носа русского форварда. И с самого начала игра пошла довольно грязная: беспрестанные взаимные обвинения сторон, язвительные насмешки, площадная ругань… «Мышление «Барсы» взято из каменного века, — утверждал перед игрой главный тренер лондонцев Жозе Гаудильо. — Каталонцы действуют слишком однообразно и схематично и напрочь лишены тактической гибкости. Они полагаются на контроль над мячом, но я знаю, как не дать им продвинуться вперед. Я подарю им мяч, пусть заберут его себе — мне это не нужно. Пусть держат мяч хоть все сто восемьдесят минут, а потом посчитаем, сколько раз они вошли в мою штрафную. Они слабы и бесхарактерны, и после первого же гола «Барселона» рассыплется. Шувалов? Он мне не нужен. Он слишком эгоистичен и слишком сконцентрирован на себе для того, чтобы стать игроком моей команды. А кроме того, я не думаю, что его так называемые духовные ценности существенно отличаются от ценностей шлюхи. Три года назад весь футбольный мир мог в этом убедиться. До сих пор ему не доводилось встречаться с по-настоящему серьезным сопротивлением, и сам он прекрасно знает об этом, потому так и нервничает; он знает, что очень скоро ему придется столкнуться с моими защитниками, которые съедят его с потрохами».
«Он имеет в виду тех двух инвалидов? — усмехался в ответ Шувалов. — Пусть на этот счет не беспокоится: я не слишком сильно их обижу».
На деле же игра его теперь целиком превратилась в одно непрерывное вглядывание, и каждый новый матч он выходил на поле не с прежней и единственной задачей — восхитить людей, а с новой, противоестественной — во что бы то ни стало уловить в работе опекающих его защитников предательскую двойственность, какой-то непристойный, оскорбительный поддавок. То самое едва уловимое отшагивание, промашку, замедление, которое и помогало ему раньше беспрепятственно выходить к враждебным воротам. «Говорит, что я сдулся? — думал Семен. — Неужели и он, этот хлыщ Гаудильо, все понимает?»
Что касается тренера «Барселоны», то Райкаард изнурял своих подопечных нещадно, испытывая новый способ командного взаимодействия при отборе мяча, жесточайший, тотальный, повсеместный прессинг, который должен был начинаться у чужих ворот и от которого не имели права отлынивать даже такие «свободные художники», как Шувалов. «Давление против давления. Только так мы сможем с ними совладать. Не уступая ни метра…» Решено было сыграть без обычного нахрапа, без обычного пренебрежения своими защитными позициями, без излишней, а на деле ничем не ограниченной фантазии. «Перестаньте думать о том, что, когда вы безраздельно контролируете мяч, все нормально. Они будут ждать от вас малейшей небрежности и ошибки». Защитники, согласно новому плану, должны были находиться как можно ближе к собственным воротам, чего «Барселона» не делала никогда раньше, и, лишенные привычной мощной поддержки, Шувалов с Роналдинью полагались теперь только на самих себя.
…Рокотал и ревел, распевал и раскачивался «Ноу Камп» — величайший футбольный амфитеатр Старого Света.
Обросший трехдневной щетиной, с ввалившимися щеками и воспаленными глазами, Шувалов вышел в центральный круг под неистовый рев девяноста тысяч фанатов. С первых же минут ему пришлось испытать адское давление и нехватку пространства. Игроки в ненавистных черно-белых футболках, казалось, задались единственной целью — не оставить ни просвета. Хорошо Гаудильо сплел свою паутину! Нужно было развивать атаку, но любые возможности для ее продолжения немедленно отсекались, и Шувалову оставалось только продираться к воротам в одиночку. Однако враги его были вышколены и просекали любой обман.
Шувалов начинал беситься. Да, он ненавидел эту команду, которая думала на десять ходов вперед, в которой на подмогу одному неизменно прибывали еще трое; он ненавидел их выучку, их взаимную согласованность и идеальную слитность; он ненавидел в «Тоттенхэме» каждого игрока, который казался ему всего лишь маленьким винтиком в безжалостной и абсолютно безотказной машине. Он ненавидел убийственную безошибочность, с которой они занимали защитные позиции, и умение при перехвате мгновенно разворачивать атаку на флангах. Но еще больше ненавидел он самого себя. Свою невыносимую ущербность, унизительное бессилие. Жалкость всех своих тщетных переступов и постыдную неспособность открыться под разрезающий пас. Сегодня с ним играли всерьез. По-настоящему. А он уже от этого отвык. Потому и был немощен. Его не пускали, ему не сдавали позиции, не открывали коридора. Внешне полный двойник того беспомощного Тюрама — француз Виллиам Галлас вцепился в него, как волк, и ребрам Шувалова приходилось выдерживать серьезную проверку на прочность. Галлас поспевал за ним повсюду и с изяществом обкрадывал его. Ни единой прокидки, ни единого вальяжного разворота ему сделать было не позволено, и даже перенятый им у Роналдинью «эластико» (хитрый финт, при котором игрок действует лишь одной стопой, выворачивая ее и изменяя направление мяча) совершенно у него не выходил.
Но тут вдруг и Галлас, и Терри (еще один защитник лондонцев, имевший репутацию «непроходимого») вдруг обнаружили поразительную пугливость и невиданное безволие, и Шувалов раз за разом заставлял их отшатываться от себя как от чумного, и его никак не покидало ощущение, что они все делают преднамеренно. Он был изумлен. Выходит, и эти тоже вздумали уступать? Выходит, и этих тоже заставили? Два раза после беспрепятственных проходов он мог забить и не забил, послав мяч в молоко, а в третий раз и вовсе аккуратно вложил его в руки голкиперу. После этих его промахов на трибунах поднялся чудовищный свист.
Он не мог оскорблять и дальше этих свистунов, настолько он от них зависел, и тотчас принялся за дело. Минуты не прошло, как Шувалов уже мягко покатил мяч к воротам, а там оказался Роналдинью и «сделал» гол с какой-то предупредительной, застенчивой нежностью. Как будто даже извиняясь за то, что все у них с Шуваловым получилось с такой запредельной легкостью, как будто он и сам этого не хотел, но ничего другого ему не оставалось.
А под занавес встречи на Семена пошла длинная верховая передача. Он, стоя спиной к защитнику, развернулся на сто восемьдесят градусов и вдруг, вместо того чтобы приклеить мяч к носку, перекинул его над плечом несчастного Терри. И, завершив в ту же секунду свой восхитительный разворот, настиг мяч в той единственной точке пространства, где никого, кроме него самого, не было. Застывший Терри так и не решил, за кем ему бросаться — за мячом или за Шуваловым. Еще секунда, лаконичный тычок в свободный угол ворот — и над влюбленным в Шувалова стадионом повисает молчание.
И вот тут-то бы, пожалуй, Семену успокоиться — тут и в самом деле защитники не смогли с ним справиться, — но очень скоро, в следующем матче, он вновь встретил такую вопиющую уступчивость с их стороны, что страх разгорелся в нем с новой силой. Как будто второсортные актеры из бразильских сериалов, защитники противника с таким неестественным усердием набрасывались на него, в таком преувеличенном сокрушении заламывали руки, что хотелось хорошенько отделать их за безыскусную, плоскую игру, за покорное отбывание тяжелой повинности.