Родина (сборник) - Паустовский Константин Георгиевич 11 стр.


– Ну, что, Ваня, – спросил я его, – холодно?

– Да ничего, терпимо, – ответил он, помолчал и сказал, как бы раздумывая: – Вот Паня умер. За родную землю. Я так думаю, что родина у него – не только его степная далекая сторона. Шире брать надо!

– Ты о чем? – спросил я его, не понимая.

– Родина – это, значит, все! – сказал строго Ваня. – Все! Каждый колос хлеба, каждое ведро воды из колодца. Как вы думаете? Трудно мне объяснить. Одним словом – все! – Он снова помолчал.

– Эх, Паня! – сказал он. – Все помалкивал, усмехался, а какой человек! Родная душа!

И вот сейчас, глядя на уходящих девочек и мальчика, бежавшего вслед за ними с осколком, прижатым к груди, я вспомнил Испендиара. Дети шли к горам. Горы вставали над пустыней крутым розовым пирогом. Они были сожжены солнцем, бесплодны, но в ущельях пряталась тень, и в этой тени, наверное, где-нибудь из-под зернистой глыбы гранита сочился тоненький ручеек. Над горами сверкал, дымился синий глубокий воздух, и в нем парили орлы.

Ваня был прав. Родина – это все. И эти дети, бегущие к неизвестным горам, и ветер, легко качнувший сухую траву, и далекие льды Алатау – их как будто было уже видно во мгле, и старик казах с добрыми прищуренными глазами, выкликавший по вагонам какого-то Габита, – должно быть, этот старик был похож на отца Испендиара.

Родина – это все. Это – ощущение счастья от зрелища огромной нашей земли, ее лесов, закатов, морских побережий, наглаженных прибоями, пажитей, деревень, смотрящих в заречную даль. Это ощущение счастья от ее легкого неба, ее ветров, ее людей, от их труда, от гудков паровозов, мчащихся к великим ее городам, к заводам, шахтам, рудникам, создающим неслыханные богатства. Это – ощущение гордости прошлым и предчувствие великолепного будущего, которого мы никому не отдадим. Знал ли это Испендиар, когда дрался за великую землю, лежавшую за его спиной? Да, знал.

Дети уже были далеко. Мальчик все отставал, бежал сзади. Поезд тронулся. Розоватые горы начали уходить в полуденный туман, древнюю мглу пустыни.

1943

Струна

Осколок снаряда порвал струны на скрипке. Осталась только одна, последняя. Запасных струн у музыканта Егорова не было, достать их было негде, потому что дело происходило осенью 1941 года на осажденном острове Эзеле в Балтийском море. Даже не на самом острове, а на небольшом его клочке – на косе Цераль, где советские моряки отбивали непрерывные атаки немцев.

Оборона этого полуострова войдет в историю войны как одна из ее величавых страниц. Он прославлен бесстрашием советских людей. Эти люди дрались до последней пули.

Налетали ветры, и неспокойно шумело море. Оно было блестящим и серым, как свежий разрез на свинце. Окончились северные летние ночи, но закаты, как всегда на Эзеле, медленно горели над водой, и сонно шумел сосновый лес, разросшийся на дюнах. Шум сосен не проникал в окопы. Его заглушали взрывы, свист бомб, визг мин и хватающий за сердце рев бомбардировщиков.

Война застала на Эзеле нескольких советских актеров – мужчин и женщин. Днем мужчины вместе с бойцами рыли окопы и отбивали немецкие атаки, а женщины перевязывали раненых и стирали бойцам белье. А ночью, если не было боя, актеры устраивали концерты и спектакли на маленьких полянах в лесу.

«Хорошо, – скажете вы, – конечно, в темноте можно слушать пение или музыку (если актеры поют вполголоса, а музыканты играют под сурдинку, чтобы звуки не долетали до неприятеля), но непонятно, как актеры ухитрялись разыгрывать спектакли в ночном лесу, где мрак плотнее, чем в поле или над открытой водой. Что в этом мраке могли увидеть зрители? Музыканты привыкли играть в темноте, но как же другие актеры?»

А они показывали морякам сцены из Шекспира, Чехова и «Профессора Мамлока» Фридриха Вольфа.

Но война и отсутствие света по ночам создали свои традиции и выдумки. Как только начинался спектакль, зрители наводили на актеров узкие лучи карманных электрических фонариков. Лучи эти все время перелетали, как маленькие огненные птицы, с одного лица на другое, в зависимости от того, кто из актеров в это время говорил. Но чаще всего лучи останавливались на лице молоденькой актрисы Елагиной и подолгу замирали на нем, хотя Елагина и молчала. В ее улыбке, в глазах каждый из моряков находил любимые черты, которые он давно, с первых дней войны, берег в самом надежном уголке сердца.

На Егорова зрители никогда не наводили лучи фонариков. Всегда он играл в темноте, и единственной точкой света, которую он часто видел перед собой, была большая звезда. Она лежала на краю моря, как забытый маяк. Ее не могли погасить залпы тяжелых батарей, не мог задушить желтый дым разрывов. Она сверкала, как напоминание о победе, неизменности мира, будущем покое, и, может быть, за это моряки и актеры полюбили эту звезду и прозвали ее «подругой».

Струны на скрипке были порваны, и Егоров больше не мог играть. На первом же ночном концерте он сказал об этом невидимым зрителям. Неожиданно из лесной темноты чей-то молодой голос неуверенно ответил:

– А Паганини играл и на одной струне…

Паганини! Разве Егоров мог равняться с ним, с великим музыкантом!

Егоров медленно прижал скрипку к плечу. Большая звезда спокойно горела на краю залива. Свет ее не мерцал, не переливался, как всегда. Звезда как будто притихла и приготовилась слушать музыканта. Егоров поднял смычок. И неожиданно одна струна запела с такой же силой и нежностью, как могли бы петь все струны.

Тотчас вспыхнули электрические фонарики. Впервые их лучи ударили в лицо Егорова, и он закрыл глаза. Играть было легко, будто сухие, легкие пальцы Паганини водили смычком по изуродованной скрипке. Слеза сползла из-под закрытых век музыканта, и в коротком антракте войны, в глухом лесу, где пахло вереском и гарью, звенела и росла мелодия Чайковского, и от ее томительного напева, казалось, разорвется, не выдержит сердце.

Последняя струна действительно не выдержала силы звуков и порвалась. Она зажужжала, как шмель, и затихла. Сразу же свет фонариков перелетел с лица Егорова на скрипку. Скрипка замолчала надолго. И свет фонариков погас. Толпа слушателей только вздохнула. Аплодировать в лесу было нельзя – могли услышать немцы.

Я рассказываю подлинный случай. Поэтому напрасно читатель будет ждать ловко придуманной развязки. Она оказалась очень простой: Егоров умер. Он был убит через два дня во время ночного боя. Ему не на чем было играть, и он стал обыкновенным бойцом обыкновенной пехотной части.

Его похоронили в грубой песчаной земле, когда накрапывал дождь, море затянулось туманом. На ветвях сидели мокрые синицы. Они уже привыкли к свисту пуль и только удивленно попискивали, когда пуля ударяла в ствол дерева и с листьев сыпались брызги.

Скрипку Егорова бойцы положили в футляр, зашили в старое байковое одеяло и передали летчику, улетавшему в Ленинград. Летчик сразу же набрал высоту, чтобы уйти от немецких зениток. Десятки огней вспыхивали за хвостом самолета.

В Ленинграде летчик отнес скрипку главному дирижеру Консерватории. Тот взял ее двумя пальцами, взвесил в воздухе и улыбнулся, – это была итальянская скрипка, потерявшая вес от старости и многолетнего пения.

– Я передам ее лучшему скрипачу нашего симфонического оркестра, – сказал летчику дирижер Консерватории.

Летчик – простой белобрысый парень – кивнул головой и улыбнулся.

Где теперь эта скрипка – я не знаю. Говорят, что она в Москве. Но где бы она ни была, она играет прекрасные симфонии, знакомые нам и любимые нами, как старое небо Европы, как слово Пушкина, Шекспира или Гейне. Она играет мелодии Чайковского, Шостаковича и Шапорина.

Звуки симфонии так могучи, что рождают ветер. Вы, должно быть, заметили, как он порывами налетает на вас со сцены, шевелит волосы, заставляет сердца слушателей дрожать от гордости за человека.

Поют сотни струн, поют гобои и трубы, – победа придет! Потому что не может не победить наша страна, где люди идут в бой, унося в душе звуки скрипичных песен, где так просто умирают за будущее скромные музыканты и где созданы могучие симфонии, потрясающие мир.

1943

Нет ли у вас молока?

На перекрестках лесных дорог, около шалашей, сложенных из сосновых веток, стояли девушки-бойцы с флажками. Они руководили потоком военных машин, указывали им дорогу, проверяли наши документы.

Мы встречали этих девушек-регулировщиц в полях очень далеко от деревень, в лесах, около переправ через быстрые реки. Под дождем и на ветру, в пыли и на солнцепеке, в северные ночи и на рассветах – всюду и всегда мелькали мимо нас их обветренные лица, строгие глаза, выцветшие пилотки. Ночью в глухом лесу одна из таких девушек остановила нашу машину и спросила:

– Нет ли у вас, товарищи, молока?

– Мы с фронта едем, а не с молочной фермы, – недовольно ответил шофер.

– Своих коров мы, как на грех, подоить не успели, – насмешливо добавил боец с автоматом. – Вот беда! У нас не за каждой ротой ходит стадо молочных коров.

– А вы бросьте шутить, – сердито сказала девушка. – Я вашим остроумием не интересуюсь. Значит, нет молока?

– А в чем дело? – спросил майор, вылезая из машины. За ним вылез боец.

Регулировщица рассказала, что этой ночью она впервые за время войны сильно испугалась. Артиллерия открыла ночной огонь. В лесу это хуже всего. Когда тихо, то хоть ничего и не видно, но, по крайней мере, слышно, как захрустит под сапогом каждая ветка. Никакой немец, отбившийся от своих, не может застать врасплох. А когда бьет ночью артиллерия – и слепнешь от темноты и, вдобавок, глохнешь.

Девушка стояла ночью на перекрестке. Вдруг кто-то крепко схватил ее за ноги. Девушка закричала, отскочила, схватилась за винтовку. Сердце у нее колотилось так громко, что она не сразу услышала тихий плач у своих ног. А услышав, зажгла электрический фонарик и осветила дорогу.

– Смотрю: маленькая девочка в рваном платке стоит рядом. Такая маленькая, ростом мне до колен. Я слова сказать не могу, а она обхватила меня за ноги, уткнулась головой в колени и плачет. Нагнулась я над ней, сама реву, дура, и слышу, как она одно только слово шепчет: «Мама». И так настойчиво, знаете, шепчет, будто я действительно ее настоящая мать. Отнесла я ее в шалаш, уложила, закутала шинелью. Спит она сейчас. Молока бы ей надо, когда она проснется.

– Да, дела, – сказал майор. – А сколько ей лет?

– Годика три. Она уже разговаривает хорошо. Все, что могла, мне рассказала. Изба их – там где-то, за лесом, – сгорела вместе со всей деревней, а мать, должно быть, убили немцы. Она говорит, что мать спит, а она ее будила-будила и никак не могла разбудить.

– Да, дела! – повторил растерянно майор.

– Есть у меня банка сгущенного молока, – пробормотал шофер и начал рыться в темноте у себя под ногами.

– Молоко, конечно, молоком, – сказал боец с автоматом, – только ее в тыл надо определить.

– Жалко мне ее, – тихо вздохнула регулировщица.

– А ты что ж, – спросил боец, – при себе ее оставить хочешь? Кто тебе разрешит? Ребенку забота нужна. Скажем, детский сад или что-нибудь в этом смысле.

– Да, я понимаю, – согласилась девушка, – только не – охота мне ее вам отдавать.

– Давайте, давайте! – суровым голосом сказал майор. – Мы ее устроим в надежное место.

Регулировщица побежала в шалаш за девочкой.

– Вот происшествие! – сказал боец, – Я от Сталинграда до Брянска дошел, а ничего похожего не случалось.

– Научили меня немцы ихний род, фашистский ненавидеть, – пробормотал шофер.

– И меня научили, – сказал боец. – Я семьдесят пять немцев пока что уничтожил.

– Ты что ж, снайпер? – спросил шофер.

– А как же. Мы все, яранские, снайперы.

Регулировщица принесла девочку. Она крепко спала.

– Кто из вас ее держать будет? – спросила регулировщица.

– Я, – сказал боец с автоматом. – Всю дорогу буду держать.

– Смотри, уронишь, – заметил шофер. – Все-таки хрупкое существо.

– Это кто уронит? – грозно спросил боец. – Я, что ли? Сказано тебе, что я снайпер. Рука у меня твердая. Это не то, что твою баранку крутить. И опять же – дочка у меня в деревне осталась, чуть поболе, чем эта. Я ее сам, бывало, в коляске укачивал.

Боец неожиданно и смущенно улыбнулся.

– Ну и держи, – примирительно сказал шофер. – Я все равно очень аккуратно поеду. С моей ездой ты ее не уронишь.

Боец влез в машину, осторожно взял девочку. Над вершинами леса небо уже синело, приближался рассвет.

– Поехали, – сказал майор.

Регулировщица покраснела, обдернула гимнастерку и тихо сказала, вертя в руках измятый листок бумаги:

– Разрешите обратиться, товарищ майор. Вот тут я адрес написала, свою полевую почту. Очень мне желательно знать, куда вы ее определите. Пусть мне напишут. Пожалуйста!

– Давайте, – сказал майор. – Значит, не хотите с ней навсегда расставаться?

– Не хочу, товарищ майор.

Машина тронулась. Над первой же просекой, заросшей высокой травой, мы увидели солнце. Белое и огромное, оно подымалось в синеватой утренней мгле. По просеке вели пленных немцев. Они сошли с узкой лесной дороги, чтобы дать дорогу машине. Злыми, тяжелыми глазами они смотрели на нас из-под стальных шлемов, а один из них, с редкими, будто выщипанными усиками, чуть заметно оскалился.

Шофер обернулся к бойцу и спросил:

– Сколько ты, говоришь, уничтожил?

– Семьдесят пять.

– Маловато, по-моему, – сказал шофер.

– Ничего, – пробормотал боец. – У меня с ними еще разговор будет. Автоматический.

1944

Утренник

Среди ночи коротко прогремела якорная цепь, зашипел пар, и машина, медленно качнув маслянистыми шатунами, остановилась. Стало слышно, как журчит под плицами речная вода. Пароход прокричал глухо и недовольно, немного помолчал и прокричал снова.

Елена Петровна лежала в холодной каюте, не раздеваясь, укрывшись пальто. Она подняла голову, посмотрела в окно. Там ничего не было видно, кроме мокрой деревянной скамейки около борта. Несколько минут было тихо, потом опять прокричал пароход.

Елена Петровна встала, накинула пальто и вышла на палубу. Пароход стоял. Одинокую электрическую лампочку на корме заносило густым туманом. От этого свет лампочки делался красноватым, мутным, и казалось, что он вот-вот погаснет.

Пожилой вахтенный в черном ватнике сбежал с мостика и прошел мимо Елены Петровны.

– Сентябрит, – сказал он ей на ходу. – Все туманы, Поздно едете в отпуск.

– Да нет, ничего, – ответила Елена Петровна и виновато улыбнулась.

Она обошла по палубе вокруг парохода. В каютах спали. Далеко, как в пропасти, протрубил чужой пароход. Гудок у него был хриплый. «Должно быть, буксир», – подумала Елена Петровна и спустилась по крутой лестнице на нижнюю крытую палубу. Там тоже все спали, подложив под голову узлы и мешки. Поблескивала железная палуба. Сидела на привязи мохнатая белая собака с одним рыжим ухом. Увидев Елену Петровну, она неуверенно замахала хвостом и тихонько взвизгнула.

Рядом с собакой сидела на ящике молодая цыганка и качала на руках маленькую девочку в пестром платке и такой же пестрой юбке. Девочка не спала, смотрела на Елену Петровну и крепко держала в руке баранку.

– Погадаю, красавица! – сказала цыганка и подвинулась, чтобы Елена Петровна могла сесть рядом. – Тяжелое у тебя сердце, голубка. Ты своего счастья не видишь. Скажу правду, – не пожалеешь.

– Не стоит, – ответила Елена Петровна, достала трехрублевку и протянула цыганке. – Я сама знаю, где мое счастье.

– Не горюй: слеза красоту смоет, – пробормотала цыганка и завязала деньги в платок.

Елена Петровна поднялась наверх, прошла в пустой салон на носу парохода, села в кожаное кресло. В салоне было темно. За окнами клочьями плыл туман. Стенные часы пробили четыре.

Елена Петровна облокотилась о стол и задумалась. Вот она сказала цыганке, что знает, где ее счастье. Где же оно? Уж не в этой ли осенней поездке на пароходе? «Я как пьяница, – подумала Елена Петровна и усмехнулась. – Все меня тянет в эти места. Сейчас я все вспомню, и тогда, может быть, станет легче. Ну, конечно, надо все вспомнить».

Назад Дальше