Отс выстрелил в одного, должно, попал – ушли под лед. Чуть мы начали снова грузить – льдина треснула, нас подкинуло, три собаки упали в трещину, и тут же их унесли кашалоты. Шкотт видел издали это дело и говорил, что кашалоты спинами подняли и разбили льдину. С тех пор мы их крепко опасались.
Живет в тех местах еще птица пингвин, без крыльев. Умная птица, самолюбивая, понятливая, как собака. Пингвинов мы гоняли палками, – очень любопытны они и мешали работать.
Настала вечная ночь, зима (зима там бывает в то время, как у нас лето). Тяжкая была зима, хоть и старались англичане ее побороть.
Бураны и бураны, чернота и холод такой, что чудится – земля промерзает до самой середки. Дом занесло снегом выше стропил.
Среди зимы пришло плохое известие. Трое из наших людей пошли искать за сто верст дом, что должен был остаться от старой экспедиции Шеклтона. Дом нашли, а за домом нашли норвежцев. Тоже, оказывается, собирались идти на полюс.
С тех пор Шкотт помрачнел и забеспокоился. Да и правду сказать, было трудно. Ночью проснешься, глядишь, а он не спит, пишет. За стеной такой воет буран, что и в доме страшно, ночь – не проглянешь, бревна трещат от стужи. Где уж весело! До Англии, почитай, десятки тысяч верст.
К весне сборы пошли побыстрее, а вскоре Шкотт назначил отход на полюс. Верст за двести мы его провожали, а на самый полюс ушло их пятеро: Шкотт, Отс, Боурс и еще двое.
Может, кто будет читать эти мои писанины, так я должен сказать, что Отс очень меня полюбил, и мне он приглянулся. Когда мы прощались, Отс стал смутный, отвел меня в сторону и говорит:
– Неизвестно – вернусь ли, нет ли. Судьбу свою не вижу, и знать ее никто из нас не знает. Так вот, Василий, возьми письмо в Англию моим семейным. Ежели пропаду – передай, но только самолично. Расскажи про меня, – как и что. Ежели вернусь, письмо отберу. А насчет благодарности не беспокойся.
Меня в жар бросило от этих слов, подумалось: а правду говорил морячок-цусимец, что англичане смотрят на нас с небрежением.
– Вэри вэл, – говорю. – Верьте мне, как самому себе, – письмо передам. А благодарностью вы меня не обижайте. Оно как будто выходит нехорошо, – вместе страдали, вместе будем друг друга и выручать.
Тут он обнял меня, поцеловал и пошел прочь. Трудно пришлось ему, но оно и понятно.
Мы вернулись. Ждали Шкотта положенное время – все нет. Недели проходят – все нет. Пошли навстречу, не дошли – сорвались бураны, каких свет не видал, морозы, все ревет зверем, крутит, несет. Англичане примолкли, говорят: «Опоздал Шкотт, пришло время метелей, скоро зима, пропал Шкотт».
Пришло за нами судно, а Шкотта нет. Часть англичан осталась ждать его, зимовать вторую зиму, а часть команды перешла на судно. Перешел и я.
Вскорости мы снялись и пошли в Англию. Тоска грызла на сердце, – чуяли мы все, что погиб Шкотт, и страшнее этой смерти никто не мог и придумать. Чудилось мне все, что занесло их снегами, намело над ними большие сугробы, и где же их найдешь? Может, не хватало пищи, а может, спирту, или окровенили ноги в морозы, – шутка сказать – сотни верст шли люди по снегам да горам.
В порту в одном, в Индии – забыл я, как зовется этот порт – сказали нам, что норвежцы обогнали Шкотта, открыли полюс и возвратились, а что со Шкоттом – никому не известно.
А в Англии пришли телеграммы, – погиб Шкотт и все пять человек, трупов же нашли только три. Говорят, Отс замерз сам, наложил на себя руки, чтобы не губить товарищей: ноги у него начали гнить, и идти он не мог, убить же его они не хотели.
Узнал я об этом, снял шапку, помолчал. Вспомнил зиму и ледяную стену, и бураны, и Отса – заплакал. Эх, горше такой смерти нет конца на земле!
Прибыли мы в Англию, получил я расчет, а письмо у меня на руках. Надо передать. Справился, – городок, куда написан адрес, маленький, от Лондона далеко, в Шотландии. Купил билет, поехал. Помню, – Отс приказал отдать письмо самолично: воля его для меня, как воля родного брата.
Приехал я. Городишко у моря. Махонький, чистенький, тротуары кирпичом выложены, тихо, как в деревне, только петухи поют по садам.
Иду, спрашиваю детей – где, мол, живет здесь такая-то, – читаю адрес. А детишки сбились вокруг меня и молчат, – будто чуют, кто я и откуда. Один взялся меня проводить.
У меня ноги дрожат, – до того мне страшно и смутно: смерть в дом несу. Соображаю, конечно, что знают семейные из газет, а все одно трудно. Однако пришел.
Открыла мне старушка – чистенькая, серенькая. Взглянула на меня, отступила, села на стул, крикнула: «Седых!» – и заплакала.
Я обмер. Откуда она узнала мою фамилию – не пойму. Голова у меня закружилась. Прислонился к стенке, куртку расстегиваю, хочу письмо вынуть, а руки не слушаются. Вот горе! Выбежала барышня, – тонкая, черные волосы, глаза странные, остановилась и спрашивает:
– Мама, что это? Что?
Я вынул письмо, подал, выскочил на улицу – и к вокзалу. Голова ходит кругом, оттого, должно, и запутался: не нахожу вокзала – и крышка. Через час до него добрался, иду к кассе, а у кассы та самая барышня. Схватила меня за руку и говорит:
– Идемте к нам! Расскажите про него все, каждую мелочь, что говорил, что делал. Живите у нас сколько хотите.
А сама плачет.
Пришлось мне вернуться. Все я обсказал. Они за мной ходили, можно сказать, как за родным сыном. Потом догадался, – старушка меня узнала из газет, в газетах были наши портреты напечатаны.
Неловко мне было. Отвели мне комнатку, жил я у них, кое-чего помогал, – сначала то да се: то уголь принесу, топлю камин, то сад приберу, а потом нанялся в рыбачью артель и стал жить в том городе. Неохота мне уезжать, да и барышня – Мэри ее звали – меня не пускает.
– Самый вы, – говорит, – родной для нас человек, не пущу я вас никуда.
Приехал как-то еще один из наших, из экспедиции. Пошел я с ним в город табак покупать, он мне и говорит:
– Ты знаешь, кто такая Мэри?
– Говорят, невеста его.
– То-то что невеста. Она из семьи лордов, богатейшей семьи. Не хотела она замуж за него идти – или сама, или родители не пускали, неизвестно. Как узнала, что он погиб, бросила все – семью свою и богатство, приехала к его матери и живет с ней как дочка. Так-то, говорит, Василий, скручивается жизнь. Повидали мы с тобой много горя и радости.
– Да, – говорю, – повидали. С нас хватит!
Так прожил я у них тихо до самой войны. Душевные были женщины. Вечером, бывало, молодая играет на рояле, а старушка сидит у огня, и голова у нее трясется, – нет у нее и не будет сына.
Началась война. Поехал я к русскому консулу, – мобилизовали меня во флот, потерял их из виду, а там понесло, закрутило, и плаваю я теперь на норвежском рыболовном боте с одним приятелем из экспедиции, тем самым, что брехал про Южный полюс, будто там богатства несметные и жара.
Вот содержание записок.
Я разыскал и прочел дневник капитана Скотта. Вся литература показалась мне праздной болтовней перед этим дневником смерти, дневником людей, безропотно гибнущих от гангрены, голода и потрясающей стужи в ледяных пустынях Антарктики, где даже названия нависают черной и непоправимой угрозой. Особенно запомнилось мне название одной из гор – «Ужас».
К Южному полюсу экспедиция Скотта шла на лыжах. Их было пять человек. Один шел с сотрясением мозга (он несколько раз падал в глубокие трещины в льду).
Вблизи полюса шедший впереди остановился – на снежной белизне что-то чернело. Сердце у Скотта упало, – он понял, в чем дело. Два часа они стояли, не двигаясь, боясь подойти, боясь увериться в том, во что они не хотели верить.
Но Скотт знал, – черное на снегу была палатка, брошенная Амундсеном. Норвежец их обогнал. Это был конец. С этой минуты Скотт понял, что им не осилить обратно пути, не проволочить за сотни миль по обледенелым снегам кровоточащие распухшие ноги. Тогда всем поровну был роздан яд.
Лейтенант шел обратно с полюса в жару, в гангрене, с помутившимся сознанием. Он задерживал экспедицию. Он понимал, что из-за него погибнут все. Нужен был выход, и Отс его нашел. Капитан Скотт пишет:
«17 марта 1911 года. Третьего дня Отс сказал, что дальше идти не может, и попросил нас оставить его, уложив в спальный мешок. Это мы сделать не могли и уговорили его идти с нами. Несмотря на нечеловеческую боль, он крепился, и мы сделали еще несколько миль. К ночи ему стало хуже. Мы знали, что это конец.
Он до самого конца не терял, не позволял себе терять надежды. Конец же был вот какой: он уснул предыдущей ночью, надеясь не проснуться, однако утром проснулся. Это было вчера. Была метель. Он сказал: „Пойду пройдусь. Может быть, вернусь не скоро“. Он ушел в метель, и мы его больше не видели. Он поступил, как благородный человек».
Экспедиция погибла. Вот последняя запись Скотта: «Топлива нет… Пищи осталось на раз. Должно быть, конец близко. Девять дней свирепствует непрерывный шторм. Нет возможности выйти из палатки: так снег несет и крутит. Не думаю, чтобы мы могли еще на что-то надеяться. Мы выдержим до конца, но мы все слабеем, и смерть недалеко.
Мы рисковали, рисковали сознательно. Нам была во всем неудача, но если бы мы остались живы, я бы такие вещи рассказал о мужестве, выносливости и отваге моих товарищей, которые потрясли бы каждого человека. Повесть эту пусть расскажут мои записки и наши мертвые тела. Но не может быть, чтобы такая богатая страна, как Англия, не позаботилась о наших близких!»
Трупы Скотта и его спутников нашли через восемь месяцев. Не знаю, – услышала ли Англия последний отчаянный вопль гибнущего капитана Скотта о близких. Этот свой вопль Скотт бросил всему человечеству, как бы призывая его в свидетели, – должно быть, у него были основания сомневаться в том, что богатая Англия поможет его крошечным детям.
1929
Медные доски
Берг раздул костер. Глухая ночь стояла над лесным краем. Слепые зарницы, в беспамятстве, падали в озеро. Воздух крепко настаивался в чащах, на золотом листе, и от него кружилась голова.
Комсомолец Леня Рыжов – в просторечье Ленька Рыжий – проснулся и прислушался.
На болотах кричали утки и журавли, в озере плескала рыба.
На рассвете напились чаю и пошли на мшары искать глухарей. Глухари паслись на бруснике. Синяя заря поднималась к зениту, и Бергу было почему-то жаль ночи, костра, диких запахов сырой осенней листвы и блеска зарниц, отражавшихся в черном озере.
Идти было скучно. Берг сказал:
– Ты бы, Леня, рассказал чего-нибудь повеселей.
– Чего рассказывать? – ответил Леня. – Вот разве про старушек, про ваших хозяек есть один факт. Старушки эти – дочери знаменитейшего художника Пожалостина. Академик он был, а вышел из наших пастушат, из сопливых. Его гравюры висят в музеях в Париже, Лондоне и у нас в Рязани. Небось видели?
Берг вспомнил прекрасные гравюры на стенах своей комнаты, чуть пожелтевшие от времени.
Он поселился в Заборье, глухой деревушке, у двух хлопотливых старух. Берг принял их за бывших учительниц. Они не спали по ночам – сторожили одичалый яблочный сад, охали, побаивались Берга, робко жаловались на несправедливости сельсовета. В комнатах их пахло сухой мятой.
Только теперь Берг вспомнил первое, очень странное ощущение от гравюр. То были портреты старомодных людей, и Берг никак не мог избавиться от их взглядов. Когда он чистил ружье или писал, толпа дам и мужчин в наглухо застегнутых сюртуках, толпа семидесятых годов смотрела на него со стен с глубоким вниманием. Берг подымал голову, встречался с глазами Полонского и Достоевского, поворачивался к ним спиной – и продолжал чистить ружье, но почему-то переставал насвистывать.
– Ну, – спросил Берг, – что было дальше?
– А дальше вышла такая чертовщина. Приходит в сельсовет кузнец Егор. Видели, должно быть, тощий такой мужичонка, – на чем только портки держатся, – и требует меди. Нечем, говорит, чинить, что требуется, значит, для народонаселения. Давай, говорит, снимать колокола со святого Спаса.
И встревает в это дело Федосья, баба из Пустыни, страшная верещунья и стерва: «Колокола, говорит, отбираете, а у Пожалостина в доме старухи так по медным доскам и ходют, – сама видела. И чтой-то на тех досках нацарапано, – не пойму и чегой-то они их прячут и не сдают в лом советскому правительству – тоже не пойму».
Председатель говорит мне: «Вали, Лешка, до старух, отбери. Им эти доски без надобности».
Я пришел, сказал, в чем, значит, дело. Застал я одну только старушку – горбатенькую. Посмотрела она на меня, заплакала и говорит: «Что вы, молодой человек. Разве можно медные доски трогать. Это, говорит, народная ценность, я их ни за что не отдам».
Я попросил: «Покажите, говорю, подумаем, что делать». Она выносит мне доски, завернутые в чистый рушник. Я взглянул и замер. Мать честная, до чего тонкая работа, до чего твердо вырезано. Особенно портрет Пугачева, – глядеть долго нельзя, кажется, с ним самим разговариваешь.
Подумал я и говорю старушке: «Доски эти держать у вас в доме никак нельзя. Это государственная ценность, а тут может прийти любой, – то кузнец Егор, то Федосья, то черт да дьявол, – и пойдут эти замечательные портреты на гвозди для подметок. Надо их сдать в музей».
Старушка уперлась, даже дрожит вся. «Не дам, говорит, и в музей. До нашей смерти пусть тут остаются, а потом делайте, что хотите».
Я вернулся, говорю Степану – председателю сельсовета, что надо, мол, эти доски сдать в Рязанский музей.
«Ни черта подобного, говорит, – ты не хочешь, так другие сделают». И посылают за досками Егора с официальной бумагой. Так, думаю. Ну ладно. Бегу к старушкам, поспел раньше Егора, говорю:
«Давайте мне доски на сохранение, иначе Егор их переплавит. Председатель у нас корявый, таких дел не понимает».
Старушки перепугались, отдали мне доски, я спрятал. Егор пришел ко мне, обыск хотел сделать. Я, прямо скажу, ударил его, выгнал из избы, а доски отправил в Рязань, в музей. После этого только и успокоился.
Ну, значит, созвали собрание, – судить меня за это дело. Я вышел и говорю: «Поступил я правильно, а Егора, верно, ударил сгоряча. Про гравюры мы толковать не будем, – не вы, а дети ваши поймут их ценность, а остановимся на почтении к труду. Человек вышел из пастухов, десятки лет учился на черном хлебе и испитом чаю, в каждую доску столько труда вложено, бессонных ночей, мучений человеческих, таланта…»
– Таланта! – повторил Леня громче, задумался. – Это понимать надо! Это беречь и ценить надо! Как же можно достигнуть новой жизни без таланта? Ну, одним словом, вины я своей не признал, хватил горя порядком, но одного добился, – Степана вывели из сельсовета, дело только позорил.
Леня остановился. Сквозь мелкий осинник, осыпавший лимонную листву, в полном переполохе спасался глухарь. Он пробирался сквозь чащу и шумел как медведь.
– Ну, черт с ним! – сказал Леня. – Меня занимает ваше мнение: прав был я или нет?
– О чем спрашиваешь? – ответил Берг. – Дело ясное. Он посмотрел на Леню и улыбнулся. Ветер нес сухие листья берез и засыпал ими дальнее озеро. Осень дышала запахами лесов, холодной воды, свежести. Леня нагнулся, понюхал старый мшистый пень и засмеялся.
– Чистый иод! – сказал он и вскинул ружье. – Пошли дальше!
Солотча, 1932
Три рассказа
1. Маслобойка «Альфа Лаваль»
Агроном Хачатуров, низенький старик с седыми сердитыми усами, любил философствовать.
– Ай Аджаристан! – сказал он. – Ай страна! Вот страна, где перепутались все столетия. В Батуме теплоходы, электричество, заводы Азнефти и милиционеры под зонтиками – культура, двадцатый век; в Хуло уже пованивает семнадцатым веком; а где-нибудь на Горджомской яйле выбивают огонь кремнем и варят сыры в десять пудов весом из грязного молока с шерстью. Такие сыры варили еще в каменном веке. Если вам это интересно – почитайте.
Он вытащил из морщинистого портфеля доклад, переписанный на машинке через красную ленту. Доклад назывался «Отчет о поездке на Горджомскую яйлу в августе прошлого года совместно с комсомольцем Али Сахарадзе и директором шелкоткацкой фабрики Падико Варнидзе».