Но вот вокруг, вблизи и вдали, закачались рыбачьи паруса…
— Последняя началась путина, — сказал штурман, сменяя в шесть часов вечера Жамбота.
Выпятив вперед густую черно-рыжую бороду, без шапки, с нечесаными густыми волосами, он, расставив ноги, стоял рядом с Жамботом. Ноздри его тонкого, длинного носа втягивали воздух, и, щурясь, он оглядывал оживившееся взморье, все в белых парусах, покачивающихся на разгонной волне.
— Как рванет ветер-отгонник этак с полуночи, отгонит в глубокую воду рыбачьи баркасы — хозяину убыток, а людям смерть.
— Какому хозяину? — спросил Жамбот.
— Как то есть какому? — удивился старший. — Гляди вон туда. Видишь там пристани? Так, считай, от них на восток тридцать тысяч десятин берега — это все рыбачьи промысла Базилевского. А если от западного берега Волги считать, так будет тысяч двадцать десятин — то промысла братьев Соколовых. Стало быть, вся рыба, какая идет из Каспия в Волгу во время нереста, попадает либо одному в невод, либо другому. Всю матушку Волгу на крючок поймали! — Старший со злобой рассказал о том, как, перегородив своими сетями Волгу и не давая возможности рыбе подниматься вверх по реке для нереста, жадные промышленники обезрыбили верховья Волги…
Нефтеналивной караван медленно шел между невысокими берегами и желтопесчаными отмелями, за которыми видны были минареты и церкви Астрахани. Самый город, точно приплюснутый к земле, уполз назад. А вода и суша все никак не могли разделиться — отмели, камыши, протоки, затоны… Пронзительно-тревожно кричит впереди буксир, — после моря мелкими кажутся протоки волжского устья. Но вот прошли сутки, вторые, третьи, и вода раздвинулась, западный берег поднялся ввысь, и на нем встал белый, среди зеленых садов, город, победные дымы заводских труб струились вверх. Это Царицын, Царкел, как по своей географии, древней и неточной, называл его Жамбот. В незапамятную старину арабские купцы, возвращаясь из влажно-зеленой страны руссов на свою знойную родину, переваливая Кавказ, останавливались в Веселоречье и рассказывали, что где-то на междуречье двух великих рек — Волги и Дона — построен город Белая Вежа, Саркел, или Царкел, открытый для купцов. Куда бы и откуда те ни шли: за драгоценным ли камнем и золотом в Пермь, за мехом ли, воском и медом на Русь, с лукавого ли франкского Запада, или из мудрого Китая, — все они находили приют в прохладных белых палатах Царкела… Теперь Жамбот воочию видел среди зелени белые палаты, а рядом с ними дымящие красные трубы. Много слышал он о сегодняшней Руси, о дружных русских людях, что работают на заводах. Скоро придет время: они поднимутся и освободят всех порабощенных. Так обещал Константин — так и будет. На длинных стенах заводских строений, на высоких трубах и даже на пароходах Жамбот видел такие же громадные буквы, что и на барже, которую он вел. Это имена хозяев. Нефть в баржах, рыба в воде и эти исполины заводы — все принадлежит хозяевам. Хоть бы увидеть кого из них: похожи ли они на князей Дудовых или на Темиркана Батыжева?
А на берегу, на странных гладких строениях без окон (Жамбот сначала подумал, не построены ли они, чтобы покоить мертвецов), он увидел опять те же громадные буквы. Буксир со свистом и ревом медленно пошел в сторону строений. Это был нобелевский нефтяной городок, а в странных постройках без окон в неисчислимом количестве хранились нефть, керосин, бензин — все то, чем князь нефти Нобель торговал не только по Волге, но и — Жамбот видел сам — отправлял отсюда поездами, составляя их из многих сотен железных бочек, отмеченных все теми же буквами.
В Царицыне рассчитали Жамбота, и он, чтобы продлить свой путь в Москву, перешел на другую пристань. Там нанялся на баржу, перевозившую из Царицына в Нижний баскунчакскую соль.
И снова поплыл Жамбот по России. С одной стороны была равнина — там среди необозримых просторов зрелого хлеба то и дело виднелись раскидистые села, а другая сторона — гористая, верблюжьего цвета. Да и сами горы походили на верблюжьи головы и горбы. По этим верблюдам-горам иногда проходили караваны, и чудно было видеть мелких верблюдиков, словно бусы тянущихся один за другим по горбам и шеям верблюдов-великанов.
Медленно прошла баржа мимо выгоревших от зноя желтых и белых гор. Медленно проплыла мимо Жамбота та, что похожа на шатер, гора, которую русские люди назвали бугор Стеньки Разина. В Баку тоже была большая гора, носившая это имя. Жилище Алыма Мидова, Жамботова земляка, как раз находилось у подножия этой горы. И чем глубже в Россию вплывал Жамбот, тем все чаще и чаше раздавалось над просторами русской реки грозное для богачей, призывное для бедняков имя. Рассказывали о Степане Разине, будто спустился он по потайной лестнице внутрь того бугра и обвенчался там с красавицей Волгой, обещав вернуться. Ждет жениха Волга и не знает, что князья и бояре отрубили в Москве, на Красной площади, голову Степану.
Все выше и выше поднимался Жамбот по великой реке — и вот перед ним еще одно чудо: поперек реки, с одного берега на другой, перекинулся какой-то невод. Но когда приблизились, Жамбот увидел, что невод этот свит из железа и вся Волга протекает под ним. Конечно, это не невод, это железный мост. Он отбрасывает тень на прибрежные рощи и болота, на мелкую и глубокую воду, на желтые отмели и тянется на несколько верст. Под ним проходят трехэтажные пароходы; проносят баркасы и баржи свои одетые парусами мачты… А вот и Жамбот на своей тяжелой барже плывет под мостом. И вспомнил опять Жамбот все, что рассказывал Константин о русских рабочих людях. Сколько же собралось здесь кузнецов, слесарей и всяких других искусников, чтобы сотворить такое чудо!
Как раз в ту минуту, когда баржа прошла под мостом, по мосту с грохотом и грозным кличем пронесся длинный поезд. А мост так и остался стоять нерушимый и спокойный. «Так он и простоит века», — подумал Жамбот.
Не знал он, что в последнем вагоне поезда, у окна, заделанного железной решеткой, в это время сидел Константин. Видел Константин реку, стальную, хмурую, необозримо широкую и туго свитую, и видел пароходы, парусники и тяжелую, низко осевшую на воде баржу, которую, задорно покрикивая, тащил крошка буксир. Константин различил даже фигурки людей — но могло ли ему прийти в голову, что среди них находится друг его Жамбот?
2
Константина месяц тому назад арестовали в Тифлисе и пересылали в Самару. При аресте у Константина обнаружили командировочное удостоверение на имя надворного советника, служащего главного управления уделов Константина Матвеевича Борецкого, прибывшего из Петербурга для размежевания удельных и крестьянских земель Тифлисской губернии. При удостоверении оказался соответствующий паспорт и в графе «Сословие» указано было: «из дворян Самарской губернии».
Константин догадывался, чем вызван был его арест: В конце лета 1913 года в Тифлис приехали члены Государственной думы меньшевики Чхеидзе и Скобелев. Они выступили в клубе торгово-промышленных служащих с докладами о деятельности социал-демократической фракции в Государственной думе, и Константин, присутствовавший на этих докладах, выступил с резкой отповедью по адресу меньшевистских лидеров. Выступление его имело успех, но он попал под наблюдение полиции. Большевистская организация дала совет Константину на время скрыться, переехать в Баку. Но в Тифлисе на вокзале его арестовали.
Константин категорически и начисто отрицал свою идентичность с тем лицом, которое выступало в клубе торгово-промышленных служащих. Ничего компрометирующего не дал также и обыск, проведенный на квартире, где он проживал под фамилией Борецкого. Охранка, уверенная в том, что в лице Константина она имеет дело с крупным деятелем большевистской партии, прибывшим в Тифлис, очевидно, из Петербурга, почувствовала, что с арестом она поторопилась. Константин требовал, чтобы его, как служащего управления уделов, послали в Петербург, понимая, что это требование испугает охранников, — шутка ли, ввязаться в склоку с придворным ведомством.
Что ждало Константина в Самаре, этого он сам не знал, но надеялся на свою находчивость и на обстоятельства. Но в такое решающее время очутиться за решеткой… «Ну, да ненадолго», — думал он, оглядывая всю волжскую синеющую долину. Об утерянной воле, оборванной работе, о нарастающем половодье народного движения говорила ему эта широко и сильно идущая под мостом волжская вода.
Волга осталась позади, опять пошли осенние туманные поля. Яркие и кажущиеся узенькими полоски озими мелькали среди бурых жнивьев и черных паров… Озимь — непобедимый посев будущей жизни.
И Константину вдруг представилось, как на одном из собраний, вскоре после памятной сходки в Ботаническом саду, Лена Саакян начала свое выступление против меньшевиков и примиренцев такими словами:
— Великая русская революция не умерла, нет, она жива!..
И так, слово за словом, прочла она статью товарища Сталина из газеты «Тифлисский пролетарий», относящуюся к началу 1910 года, — там предсказывалось приближение новых взрывов революции, говорилось о свержении царской власти, о славных грядущих боях за республику — все такие слова, что у Константина и сейчас, в удушливой, пропахшей карболкой атмосфере тюремного вагона, сильно забилось сердце. Ему представилось бледное лицо Лены, ее черные брови и светлые глаза, и он даже улыбнулся, точно въявь увидел ее перед собой…
Да, глубоко было вспахано в Закавказье, посеяно впрок на много лет, и даже меньшевистские сорняки при всей их живучести не могли заглушить посева. Хотя после 1907 года тысячи передовых рабочих были высланы из пределов Тифлисской и Кутаисской губерний, все же на каждом собрании, на каждой сходке выступали старые ветераны, помнившие Сталина и Шаумяна, сохранившие написанные ими прокламации и номера газет с их статьями. Этим бережно сохраненным оружием наносились особенно меткие, неотразимые удары ликвидаторам и примиренцам, которые все с большей неохотой ввязывались в споры с Константином.
Конечно, такое дело, как переговоры примиренцев с меньшевиками о созыве Закавказской конференции, направленной против «Правды», против Ленина, никак не могло обойтись без закулисных сделок, грязной дипломатической игры, политиканских ухищрений. Но в умении разглядеть подобного рода «деятельность», извлечь ее на свет и высмеять Константин, пожалуй, мало знал себе равных. И не было такой клеветы, которой гнушались бы примиренцы и ликвидаторы, чтобы очернить его перед тифлисскими рабочими. Но все тщетно, Константин для тифлисских рабочих выражал разум класса, и они шли за ним.
Весть о созыве партийного съезда, намеченного на лето 1914 года в Вене, одновременно с международным конгрессом Интернационала, особенно способствовала сплочению большевиков. Теперь ясно стало, что Гамрекели и его сторонники являются всего лишь кучкой отщепенцев. Так сказал Константин на последнем совещании за два дня до ареста, отвечая на гнусные и клеветнические выпады меньшевиков и змеиное шипение примиренцев.
Крепить партию — в этом Константин видел смысл и радость своего существования. Крепить свою партию, призванную стать во главе народного движения, все нарастающего.
Революционный ветер шел по стране, дышать становилось все свободнее, легче. «Будет буря, мы поспорим…» — твердил он слова своей любимой песни. Какая все-таки досадная, действительно глупая случайность оборвала его работу — и в тот момент, когда он в сопровождении Саши Елиадзе пришел на Тифлисский вокзал, чтобы ехать в Баку. Тифлисские большевики поручили Константину съездить и договориться с Бакинским комитетом о совместных действиях. Баку… Какую прекрасную прокламацию написал Саша о бакинских событиях, как быстро была она отпечатана в новой нелегальной типографии, оборудованной под видом сапожной мастерской! Как-то он там, Саша! Встречаться с Сашей приходилось урывками, наспех, а сейчас все время вспоминался то один разговор, то другой; оказывается, все это отлагалось в душе.
Константин с первого же посещения заметил в комнате Саши старенькую этажерку, на ней вперемежку стояли русские и грузинские книги. «Плохо быть неграмотным, — со вздохом сказал раз Константин, открыв одну из грузинских книжек небольшого формата, в старинном переплете. — Видно, что стихи, а я их не слышу, как глухой». — «Это Бараташвили, — ответил Саша, — а вот здесь, где открылось, любимое стихотворение отца моего, да и я знаю его наизусть, — Мерани, крылатый конь, конь вдохновенья и свободы… «Лети, мой конь, лети, усталости не зная…» — повторяясь, перемежая грузинские строфы сбивчивым переводом, читал Саша эти полные отваги и мужества строфы, и в них, казалось, вновь слышался прерывистый звон подков…
Как в тумане прошлого, выплывали вдруг в памяти Константина отдельные слова:
И еще о том, что щедрая трата молодых сил не пропадет даром — «и не заглохнет путь, протоптанный тобой», и о том, что по этому пути пойдут собратья, им будет облегчен путь борьбы с судьбой… Так, кажется? Или это сейчас зазвучало так в душе Константина, отделенного решеткой от свободного, мчащегося мимо мира?
«Столько раз бывать на грани провала, каждый раз избегать его — и вдруг так глупо попасться!» — думал Константин, уносимый поездом в Самару, где ничего хорошего не мог ожидать.
Но хорошее еще настанет…
«Там, за далью непогоды, есть блаженная страна…» — тихо запел он. Только подумаешь о ней, стране грядущего всечеловеческого счастья, проходит усталость, рассеивается тоска, рождаются новые силы и возрастает упорство.
«Хорошо бы в эту страну грядущего счастья войти, держа за руку милого товарища». Он въявь ощутил теплоту и весомость руки Люды в своей руке.
Где она сейчас? Наверно, уже в Петербурге и поступила на курсы — так по крайней мере сказала она, когда последний раз они виделись в Краснорецке, весной…
Надо будет, убежав из тюрьмы (Константин не сомневался, что убежит), отыскать ее в Петербурге.
Придется потрудиться, поискать. Но он сумеет, он найдет. Какая она сейчас? Ему представился нависший над долиной балкон гедеминовской дачи, темная, теплая южная ночь, свет, падающий на балкон из окон, звуки рояля. Потом она перестала играть, вышла на балкон и встала с ним рядом…
«Но ведь в Петербурге, — говорил он себе, — не будет ни такой теплой ночи, ни такого нависшего над глубокой долиной балкона, ни той огромной черной горы, где горел красный огонек далекого костра. В Петербурге все другое, и она, наверно, другая…»
3
Еще в старших классах гимназии дружбу Люды Гедеминовой и Оли Замятиной скрепляла мечта сразу по сдаче экзаменов на аттестат зрелости вместе поехать в Петербург для продолжения образования. Вместе поселиться в великом городе, с детства знакомом по книгам и рассказам, таком привлекательном, огромном и пугающем. И эта мечта сбылась: они живут в маленькой комнатке большого угрюмого дома на Васильевском острове. Плюшевые кресла, солидный книжный шкаф, письменный стол у окон и круглый, покрытый нитяной скатертью, — посреди комнаты. Окна выходят во двор, и ничего, кроме стены и окон напротив, не видно. Сотни окон смотрят на тебя своими бельмами. На стенах комнаты портреты купцов и чиновников. Хозяйка — вдова важного таможенного чиновника, купеческого происхождения, и даже зовут ее, как у Гоголя, Агафья Тихоновна. «Все-таки она вышла в конце концов за Яичницу», — думала Ольга, проходя через столовую, где чуть ли не всю стену занимал портрет покойного: форменный высокий воротник подпирал пухлые щеки, брови лезли вверх надменно-удивленно, нос пуговкой, рот в виде буквы «о», и по всему лицу разлито чванство, жадность, стяжательство.
Сначала Ольга аккуратно посещала лекции и пыталась вести конспекты, ходила в библиотеку и читала литературу, указанную по предметам. Но чтобы успевать в учении, нужно или подчиняться внешнему принуждению, или быть движимым внутренним интересом. Внешнее и ставшее уже привычным принуждение с окончанием гимназии потеряло силу, а внутреннего интереса к лекциям не пробуждалось, хотя некоторые предметы на курсах вели знаменитые ученые, книги которых Ольга уже читала. Но книга «не сморкается как труба», не употребляет надоедливых слов-ериков, вроде: «нуте-с» или «так сказать», не картавит и не шепелявит и свирепо не лохматит бороду. Ольга порою думала, что все это профессора проделывают нарочно, чтобы привлечь к себе внимание. После лекции Оля торопилась домой, но дома никого не находила: Людмила неизменно приходила позже ее и всегда оживленная, веселая… Начиналось чаепитие с вареньем, привезенным еще из дому, с булками, колбасой. Люда с хохотом рассказывала анекдоты вроде такого: «Одна медичка говорит другой: «Знаешь, профессор мне признался в любви». — «Когда?» — «Когда вскрывал утопленника, он вынул из его грудной клетки сердце, показал мне и вот так его стиснул». Эти анекдоты Ольгу отнюдь не смешили, она не соглашалась глумиться над смертью. Да и рассказывались они во время еды и отбивали аппетит. Но Люда весело ела и весело ложилась спать, подложив под румяную щеку свои красивые руки и сложив их одну к другой ладошками.