Лев Кассиль
ПОЗИЦИЯ ДЯДИ УСТИНА
Маленькая, по окна вросшая в землю изба дяди Устина была крайней с околицы. Все село как бы сползло под гору; только домик дяди Устина утвердился над кручей, глядя покривившимися тусклыми окнами на широкую асфальтовую гладь шоссе, по которому целый день из Москвы и в Москву шли машины.
Я не раз бывал в гостях у радушного и говорливого Устина Егоровича вместе с пионерами из одного подмосковного лагеря. Старик мастерил замечательные луки-самострелы. Тетива на его луках была тройной, скрученной на особый манер. При выстреле лук пел, как гитара, и стрела, окрыленная прилаженными маховыми перышками синицы или жаворонка, не вихлялась в полете и точно попадала в мишень. Луки-самострелы дяди Устина славились во всех окружных лагерях пионеров. И в домике Устина Егоровича всегда было вдосталь свежих цветов, ягод, грибов — то были щедрые дары благодарных лучников.
У дяди Устина было и собственное оружие, столь же старомодное, впрочем, как и деревянные арбалеты, которые он мастерил для ребят. То была старая берданка, с которой дядя Устин выходил на ночное дежурство.
Так жил дядя Устин, ночной караульщик, и на пионерских лагерных стрельбищах звонко пели его скромную славу тугие тетивы, и вонзались в бумажные мишени оперенные стрелы. Так он жил в своей маленькой избушке на крутогоре, читал третий год подряд забытую пионерами книгу о неукротимом путешественнике капитане Гатерасе французского писателя Жюль-Верна, не зная ее выдранного начала и не спеша добраться до конца. А за окошком, у которого он сиживал под вечер, до своего дежурства, по шоссе бежали и бежали машины.
Но этой осенью все изменилось на шоссе. Веселых экскурсантов, которые прежде под выходные дни мчались мимо дяди Устина в нарядных автобусах в сторону знаменитого поля, где когда-то французы почувствовали, что они не смогут одолеть русских, — шумных и любопытных экскурсантов сменили теперь строгие люди, в суровом молчании ехавшие с винтовками на грузовиках или смотревшие с башен двигающихся танков. На шоссе появились красноармейцы-регулировщики. Они стояли там днем и ночью, в жару, в непогоду и в стужу. Красными и желтыми флажками они показывали, куда надо ехать танкистам, куда — артиллеристам, и, показав направление, отдавали честь едущим на Запад.
Война подбиралась все ближе и ближе. Солнце на заходе медленно наливалось кровью, повисая в недоброй дымке. Дядя Устин видел, как косматые взрывы, жилясь, выдирали из охавшей земли деревья с корнем. Немец изо всех сил рвался к Москве. Части Красной Армии разместились в селе и укрепились тут, чтобы не пропускать врага к большой дороге, ведущей на Москву. Дяде Устину пытались втолковать, что ему нужно уйти из села — тут будет большой бой, жестокое дело, а домик у дядюшки Размолова стоит с краю, и удар падет на него.
Но старик уперся.
— Я за выслугу своих летов пенсию от государства имею, — твердил дядя Устин, — как я, будучи прежде, работал путевым обходчиком, а теперь, стало быть, по ночной караульной службе. И тут сбоку кирпичный завод. К тому же склады имеются. Я не в законном праве получаюсь, ежли я с места уйду. Меня государство на пенсии держало, стало быть, теперь и оно передо мной свою выслугу лет имеет.
Так и не удалось уговорить упрямого старика. Дяди Устин вернулся к себе во двор, засучил рукава выгоревшей рубашки и взялся за лопату.
— Стало быть, тут и будет моя позиция, — промолвил он.
Бойцы и сельские ополченцы всю ночь помогали дяде Устину превращать его избушку в маленькую крепость. Увидев, как готовят противотанковые бутылки, он бросился сам собирать порожнюю посуду.
— Эх, мало я по слабости здоровья закладывал, — сокрушался он, — у людей иных под лавкой цельная аптека посуды... И половинки, и четвертинки...
...Бой начался на рассвете. Он сотрясал землю за соседним лесом, закрыв дымом и тонкой пылью холодное ноябрьское небо. Внезапно на шоссе появились мчавшиеся во весь свой пьяный дух немецкие мотоциклисты. Они подпрыгивали на кожаных седлах, нажимали на сигналы, вопили вразброд и палили во все стороны наобум Лазаря, как определил со своего чердака дядя Устин. Увидев перед собой стальные рогатки-ежи, закрывшие шоссе, мотоциклисты круто свернули в сторону и, не разбирая дороги, почти не сбавляя скорости, помчались по обочине, скатываясь в канаву и с ходу выбираясь из нее. Едва они поравнялись с косогором, на котором стояла избушка дяди Устина, как сверху под колеса мотоциклов покатились тяжелые бревна, сосновые кругляши. Это дядя Устин незаметно подполз к самому краю обрыва и столкнул вниз припасенные здесь со вчерашнего дня большие стволы сосен. Не успев притормозить, мотоциклисты на полном ходу наскочили на бревна. Они кубарем летели через них, а задние, не в силах остановиться, наезжали на упавших... Бойцы из села открыли огонь из пулеметов. Немцы расползались, как раки, вываленные на кухонный стол из базарной кошелки. Изба дяди Устина тоже не молчала. Среди сухих винтовочных выстрелов можно было расслышать кряжистый дребезг его старой берданки.
Бросив в канаве своих раненых и убитых, немецкие мотоциклисты, сразбега вскочив на круто завернутые машины, помчались назад. Не прошло и 15 минут, как послышалось глухое и тяжкое урчание и, вползая на холмы, торопливо переваливаясь в ложбины, стреляя на ходу, к шоссе ринулись немецкие танки.
До позднего вечера длился бой. Пять раз пытались немцы пробиться на шоссе. Но справа из леса каждый раз выскакивали наши танки, а слева, там, где над шоссе нависал косогор, подступы к дороге охраняли противотанковые орудия, подтянутые сюда командиром части. И десятки бутылок с жидким пламенем сыпались на пытавшиеся проскочить танки с чердака маленькой полуразрушенной будки, на скворешне которой, простреленной в трех местах, продолжал развеваться детский красный флажок. «Да здравствует Первое Мая» — было написано белой клеевой краской на флажке. Может быть, это было и не ко времени, но другого знамени у дяди Устина не нашлось.
Так яростно отбивалась избушка дяди Устина, столько покареженных танков, облитых пламенем, свалилось уже в ближний ров, что немцам показалось, будто тут кроется какой-то очень важный узел нашей обороны, и они подняли в воздух около десятка тяжелых бомбардировщиков.
Когда дядю Устина, оглушенного и ушибленного, вытащили из-под бревен и он открыл, еще слабо разумея, свои глаза, бомбардировщики были уже отогнаны нашими «Мигами», атака танков отбита, а командир части, стоя неподалеку от разваленной избы, что-то строго говорил двоим перепуганно озиравшимся парням; хотя одежда их еще дымилась, оба выглядели задрогшими.
— Имя, фамилия? — спросил сурово командир.
— Карл Швибер, — ответил первый немец.
— Августин Рихард, — отозвался второй.
И тогда дядя Устин поднялся с земли и, пошатываясь, подошел к пленным.
— Вон ты какой! Фон-барон Августин!.. А я всего только Устин, — проговорил он и покрутил головой, с которой медленно и вязко капала кровь. — Я тебя в гости не звал: навязался ты, пес, на мое разорение... Ну, хоть тебя и с надбавкой кличут «Авг-Устин», — а выходит-то, мимо Устина не проскочил. Зацепился-таки чекушкой.
После перевязки дядю Устина, как он ни сопротивлялся, отправили на санитарной машине в Москву. Но утром неугомонный старик ушел из госпиталя и отправился на квартиру к своему сыну. Сын был на работе, снохи тоже не оказалось дома. Дядя Устин решил дождаться прихода своих. Он придирчиво оглядел лестницу. Всюду были приготовлены мешки с песком, ящики, багры, бочки с водой. На дверях напротив, около таблички с надписью: «Доктор медицины В. Н. Коробовский», была приколота бумажка: «Приема нет, доктор на фронте».
— Ну, что ж, — сказал сам себе дядя Устин, присаживаясь на ступеньки, — стало быть, закрепимся на этой позиции. Воевать везде не поздно, дом-то будет покрепше моей землянки. В случае чего, если сюды полезут, тут можно таких им делов наделать!.. Полное «адью» сообразим всякому Августину...
ОТМЩЕНИЕ
Одну из тревожных августовских ночей я провел на аэродроме, где соединение ночных истребителей майора Рыбакова охраняет подступы к Москве от фашистских налетчиков. В ту ночь летчик этого соединения лейтенант Киселев протаранил фашистский бомбардировщик, пробиравшийся к Москве. Огонь, пожиравший обломки фашистского самолета, позволил нам найти дорогу к месту падения погибшего налетчика.
Он лежал, врезавшись покареженными моторами метра на два в землю. Кругом валялись обломки сучьев. Тлели листья. Порозовевшие березки, словно в ужасе, отступили, освещенные зловещим пламенем, которое еще жило в этой мешанине из расплюснутого металла, среди раздробленных и вывихнутых частей бомбардировщика. Четыре трупа, обугленных и полусгоревших, лежали под обломками.
Рядом валялась кожаная куртка одного из пилотов. Мы вынули из кармана ее щегольской бумажник с монограммой. В бумажнике, рядом с порнографическими открытками, которые стали уже традиционной находкой в карманах убитых или пленных воздушных разбойников фашизма, мы увидели записную книжку. Перелистав ее, мы узнали, что убитый фашист — летчик опытный, опасный и безжалостный. Длинная цепь хладнокровных убийств, разрушений и погромов тянулась со страницы на страницу этой страшной карманной памятки летающего громилы. Нарвик, Балканы, Варшава, Крит, Барселона, Мадрид... В книжечку была вложена раскрашенная открытка с видом Мадрида. И, глядя на эту открытку и на полуобгоревший труп воздушного волка, я вдруг вспомнил страшные минуты, которые, навсегда врубившись в память, до сих пор кошмаром живут в ней.
...В тысяча девятьсот тридцать шестом году вместе с моряками славного теплохода «Комсомол» мы совершили рейс в Испанию. Там шла в то время гражданская война. Испанские фашисты вместе с немецкими и итальянскими фашистами душили, топили в крови Испанскую республику. Фашисты бомбили Мадрид. Наш корабль стоял в гавани Вильянуэва-дель-Грас, близ Валенсии. Нам сказали, что из Мадрида вывозят на побережье ребятишек. Мы поехали навстречу по большой Валенсийской дороге, чтобы встретить маленьких мадридцев, детей героического города, и передать им свои подарки. У каждого из нас были припасены гостинцы для испанских ребят.
Детей ждали в большой придорожной таверне на пути из Мадрида в Валенсию. Здесь ребята должны были отдохнуть и перекусить. Белые конусы аккуратно сложенных салфеточек стояли у приготовленных приборов, и каждый из нас положил рядом свой гостинец: шоколадку, ваньку-встаньку, маленького плюшевого медвежонка, воробья-свистульку и другие безделицы, купленные нашими моряками в Батуми и Одессе.
Но ребята не ехали.
Мы ждали их два часа...
Мы ждали их четыре часа... Уже темнело. Надо было возвращаться на корабль.
Ребята не ехали...
И вдруг застрекотала у дверей таверны ошалелая мотоциклетка. Вбежал запыленный человек. Куртка его была разорвана. Запекшийся рот выкрикивал что-то бессвязное. Мы разобрали лишь два слова: «ниньос» и «аппарато»... И мы поняли: дети... самолеты... И мы вскочили в машины.
Через сорок минут мы были там. И то, что мы узнали, то, что мы увидели, всегда, до последнего толчка сердца, до последней вспышки сознания будет жечь нас и калить нашу ненависть.
Их вывезли в полдень, детей города Мадрида. День был солнечный, видимость — превосходная. Ребят везли в больших серебристых автобусах, на крыше которых гигантскими буквами было написано: «Дети. Едут дети. Только дети. Никого, кроме детей». Немецкие летчики на «Хейнкелях», итальянские летчики на «Капрони» и «Савойя» настигли колонну посреди дороги. Четыре раза заходили они на бреющем полете, четыре раза пулеметным огнем и осколочными бомбами били они по серебристым автобусам, на которых было написано: «Дети. Никого, кроме детей».
Когда мы примчались туда, первым, кого мы увидели, был человек в черном, с выплаканными до дна и теперь уже сухо горящими глазами. Медленно шел он по обочине шоссе, где рядами было уложено то, что осталось... Он нагибался и прикладывал к маленьким трупикам бумажки с номерами для морга. 28... 29... Я видел цифру 40 и дальше уже не хотел, не мог продолжать эту чудовищную нумерацию. Женщины из соседней деревни, матери других испанских детей, на коленях ползали по шоссе, бились растрепанными головами о жесткий гудрон и грозили сжатыми кулаками небу, откуда пришла на головы ребят эта бессмысленная злоба убийц. В опустевшей таверне, там, на пути к Валенсии, стыло какао и лежали рядом с салфетками ставшие ненужными наши подарки: плитки шоколада, воробьи-свистульки и плюшевые медвежата... А мы стояли на большой Валенсийской дороге и до скрипа в зубах сжимали челюсти, чтобы не закричать от ярости и боли.
...А теперь я смотрел на эти обгоревшие трупы, на раскрашенную открытку с видом Мадрида, вынутую из щегольского бумажника летающего убийцы. Может быть, не этот, может быть, не он убивал тогда испанских детей на большой Валенсийской дороге. А может быть, и он сам. Неважно! Во всяком случае, он был из тех, кто запятнал небо и землю Европы крючковатыми паучьими лапами фашистских свастик, кто громил чудесные города, уничтожал все живое и свободное, попадавшееся ему под крестоносное крыло, кто убивал в норвежских фиордах и под испанскими пальмами. Вот где он нашел свой конец, здесь, в лесу, среди русских березок, августовской ночью, на подступах к Москве, где он хотел продолжить список своих убийств.
ДНО И КРЫШКА
Пришла девушка-студентка и сдала в фонд обороны Советского Союза массивный серебряный кубок. Старомодный, тяжеловесный, напоминающий предметы церковной утвари, он заинтересовал всех нас. И совсем уже странным показался этот сосуд, когда на дне его мы разглядели грубо нацарапанную надпись: «Випей то дна, полуби мена...»
Расспросили девушку, и она, нахмурившись, сперва отрывисто и неохотно, а потом сама, загоревшись, рассказала нам историю этого кубка:
— Знаете, когда это было!.. Очень давно. Я тогда еще совсем маленькая была. Это у нас на Украине случилось, когда немцы там были. Папа в Красной Армии был, а у нас в хате офицер-немец стоял. Вселили его к нам. Худой такой, а усы толстые. Нескладный... Я его на всю жизнь запомнила. А мама у меня была очень собой красивая. И веселая такая. Сама могла песни складывать. Офицер и стал на нее все поглядывать. А меня нарочно по всяким делам посылает, чтобы я ушла. А мама говорит: «Не ходи». Потом он стал грозиться, револьвер вынимал. Вообще это — просто кошмарно вспомнить. Но мама, конечно, на него никакого внимания. Она его терпеть не могла. Противный такой... Вот однажды он пришел, и принес чего-то в плаще. Развернул плащ и говорит маме: «Вот я гостиницу принес». Как сказать правильно, не знал. Это он вместо «гостинец» сказал «гостиницу». И вынул эту посудину. Наверно, в церкви где-нибудь украл. А сам говорит: «Вот вы выпейте до дна, а там на дне я сюрприз сделал...» И налил эту посудину целую вина. Приставал, приставал к маме, надоел ей, она взяла и выпила. Оказывается, на дне немец гвоздем, что ли, стихи нацарапал, сам видно сочинял: «Випей то дна, полуби мена»...
— И тут он стал меня выгонять из дому, а сам обнимает маму и грозится, что она от него все равно никуда не денется. Тогда мама говорит: «Ладно. Пусть будет по-вашему. Только я вам тоже сюрприз хочу сочинить. Вы на донышке, а я под донышком. Только, чур, не подглядывать...» Вышла она из горницы, зашла за печку и чего-то там гвоздем царапает. Потом вернулась, поставила на стол посудину, а в ней вино до краев. Немец усы расправил, выпил все вино, опрокинул посуду, да как прочтет, что там мама ему написала, так сразу губу отвалил, стал револьвер из кобуры тащить. Побледнел весь, трясется, никак отстегнуть не может, кричит: «Это что за смех? Какие тут шутки? Я вам сейчас всем». Да вдруг осекся, за грудь схватился и повалился на скамейку. Стал что-то по-немецки кричать, доктора звать. А мама схватила кубок этот, чтоб следов не осталось, меня — на руки, и побежали мы с ней из хаты. Немец вдогонку выпалил, но пуля маму только по плечу чиркнула... А потом все-таки маму немцы поймали и загубили... Я тогда маленькая еще была, но все помню. А кубок этот мне на память остался. Вот теперь я его и хочу отдать в фонд обороны, чтоб немцам этим долг вернуть. Пусть хоть одна пуля на эти деньги мои сделанная за маму отплатит.