Он подбежал к шкафу, где висели противогазы. Выхватил один из них, лихорадочно стал натягивать резиновую маску на лицо. Неожиданно с какой-то тревожащей боязнью вспомнил: какой же из этих противогазов без компрессора? Какой же из них беспечно нагнетает кислород для аквариумных рыбок? Но проверять надежность противогаза нет времени. А живы ли вообще ребята? Что если их уже нет там? И его не будет, если сейчас вбежать туда, в гудящее и клокочущее пекло... А как же дочки? Что скажут они людям, если не вбежать? И что потом скажут им, дочкам, об их отце? Мысли путались, клубились, как дым в бурлящем цехе...
За спиной Николая ревела сигнальная сирена. Сейчас должна подоспеть спасательная служба, но до нее пройдут минуты — время! Там, внутри цеха, лежат его товарищи, люди. И единственный, кто может вырвать их из загазованной стихии, это он, Николай. Медленно, казалось ему, ворвался в темень цеха. Запотели стекла противогаза, он протер их и смутно разглядел около пульта управления распластанные тела товарищей. Кого-то успел схватить за полу рабочей спецовки, подтащил к себе, узнал Раиса Даминова. Он еще жив, в беспамятстве шевелит губами, захватывая в себя губительный газ. Успел, быстрее на воздух! — мелькает в сознании Николая. Он вытащил обмякшее тело на воздух, тут же метнулся назад. Он подполз к Шаяпу и не мог осознать, почему звучит музыка? Надрывно звенели оркестровые трубы. Прощалась славянка... С кем прощается она, не с ним ли? Вспомнил, девятого мая после войны весь день звучал этот марш... Ах вон почему музыка, около Шаяпа валялся транзисторный приемник и продолжал надрывно звучать. «Помирать так с музыкой! — вспомнились давние слова прораба. — Чтоб в конце была точка, а не головастик запятой...» Он улыбнулся, стянул с плеча второй противогаз, чтоб натянуть на лицо друга. Но не смог. Его обожгло струей вырвавшегося пара. Отсырела горячая одежда, он стал машинально срывать ее. Белым туманом заволакивало все вокруг. И не было больше ни боли, ни страха...
Лесной зеленью прорезалась перед ним вырубка с поваленными беспорядочно деревьями. И Свету у костра увидел. Почему она расчесывает волосы? Белесые с медным отливом они текут ручейками к его лицу. Почему она так беззаботна и не спасает дочек? Они же рядом, их может слизнуть ненасытным огнем.
— Света! — в беспамятстве кричит он.
— Света-а! — отвечает коридорная пустота цеха.
И еще померещилось, будто в стороне стоит Виктор. Лицо его нахмурено и злое. Как же он посмел предать друга? За что? Грустную улыбку Татьяны увидел тоже. И слезы на ее ресницах, те слезы, которые он заметил во время похорон прораба. Она тогда шла рядом с Николаем, слегка опираясь на его локоть. То, что сказала она, теплотой легло на душу. «Коля, — шептали тогда ее губы, — ты прости мне, пожалуйста, ту ночь. Помнишь ее? Просто я никогда не любила Виктора, отсюда и идет все. Вот мне такой муж нужен, как ты». Он ответил: «Нет, Таня, я не подойду...» «Почему же?» — лукаво спросила она. «Потому что у меня своя жена хорошая...»
Николай терял сознание. Он пытался привстать на колени, слабеющими руками тянул к себе отяжелевшее тело Шаяпа. Но вновь припал уставшей грудью к холодному бетону полов. Сквозь дым и чад, через шорохи и шумы почувствовал людей, они в противогазах и касках, с брандспойтами наперевес, как с автоматами, шли к нему.
Белый туман заволакивал взор.
Красивый буланый конь стоял на поляне. Рядом с ним босоногий деревенский мальчишка. В глазах его играли искры солнца. А вдоль околицы по мягкой луговой травке шла к нему мама. Разве она жива? А как же тогда памятник на могилке, который надеялся будущим летом обновить?
Конь склонил голову, густая, жесткая и длинная грива надвисла, заколебалась над ним, укрывая от огня и дыма.
Рассказы
КОГДА СВЕРКАЕТ МОЛНИЯ
Желтая степь волнуется шелковым разнотравьем. Горячий ветер то ударит в лицо томящим запахом полыни, то замрет надолго, и тогда степь похожа на небывалый войлок в юрте, сшитой из ситца неба, которое сливается с сизой полоской далеких гор.
Я жил в тех горах и видел степь только издали. Я видел, что там всегда горит под солнцем огромное и ровное, как стол, полотно. А в буре бился ковыльный всплеск о каменные зубья наших гор. И к нам долетал далекий гул. Это стонала степь.
Ребятишками мы боялись ходить туда. В деревне говорили, что в степи гуляет ураган. Он кружится, как беркут, подминает под себя траву, рвет ее и уносит в небо. А еще говорили, что заблудших в степи овец закрутит, завьюжит ураганом и уносит к тучам.
На самой границе между степью и горным увалом протекал Ик.
Нам, ребятишкам, казалось, что и он боится степной удали и поэтому, как мальчик к материнской юбке, жмется к коричневым скалам.
Это было в детстве. А сейчас в степи другое. Несколько лет назад назвали нашу бесшабашно раздольную степь целиной, распороли ее блестящей сталью лемехов, на берегу Ика построили поселок, и степь зашумела щетинистой волной пшеничных колосьев.
Я вырос. Горы стали ниже. А степь — уже.
В субботу около калитки нашего дома остановилась машина. Я выбежал на крыльцо. Захватил удочки, котелок, а в грудной карман поношенного пиджака положил щепотку перца и несколько листиков лавровки, для ухи. Я уже собрался было перепрыгнуть дощатый борт кузова, как вдруг меня кто-то окликнул. Оглянулся. Гляжу, возле колеса, почти подо мной стоит Петька, сынок моего соседа.
— Возьмите меня, — тянул он плаксиво. — Возьмите, а? Я тоже на рыбалку.
Буквально через секунду Петька весело перемахнул в кузов, и глаза его, непонятно зеленые, озорные глаза поблескивали из-под выгоревших бровей.
Высадить его из машины было уже невозможно. Он забился в угол, прижал к себе кривое из черемуховой ветки удилище, готовый к отпору.
Нагретая степь дышала сладковатым запахом зреющего хлеба, тонко звенела тягучими трелями перепелок. И какой-то щемящий, грустный и непонятный звон висел над степью. Звенит и звенит, тонко-тонко, как замирающий, нежный, томительный звук струны.
В степи все это называется тишиной. Такова степная тишина днем. Ночью она преобразилась в шелест листвы, в звон колосьев, в отдаленное воркование степных цикад.
Мы сидели у костра. В темном небе плясали искорки. Они, как бабочки, парили легко и свободно, а когда на миг замирали в глубине тяжелой темноты, казались далекими звездочками» Уху варил дядя Федор, тракторист из пятой бригады. Он — бывший фронтовик и частенько поучал молодежь, не нюхавшую пороха:
— Тоже мне, молодежь пошла. Им бы рубаху петухом да брюки тоньше удилища. Понюхали бы пороха, да потрепались по окопам, да вшей поскребли под лопаткой, спесь-то сбило бы зараз. А то им рубаха на выпуск. Да штиблеты с метр длиной. Сапоги, вишь, не по ним, не надо сапог. А до войны я эти сапоги в руках носил. Коль в клуб пойду, всю дорогу босиком топаю, только когда порог перешагну, тогда лишь сапоги натягивал.
Мы слушаем не очень. Мы не воевали, но и нас пропустила жизнь через свою жаркую печь. Жгли нас степные ветры, спали мы на морозе в палатках, метр за метром отвоевывая целину.
— Не учите, дядя Федор! Тоже не лыком шиты, знаем что к чему.
Дядя Федор переходил в оборону:
— А время-то какое было, гроза с молнией. Только высунься, ахнет — и поминай как звали.
Из-под машины показалась белесая голова Петьки. Он слушает нас, распахнув настежь всасывающие все глазенки. Потом подползает к костру, спрашивает:
— Дядя Федь, а вы прямо в людей стреляли?
— А то как же, в кого еще-то, — хмуро улыбался Федор. — Только не в людей, а в немцев, фашистов — верней сказать...
Петька удивленно хлопал ресницами, опасливо глядел на дядю Федора.
— Убивать грех, — продолжал он после глубокого молчания. — Когда у нас в позапрошлом году Ванька Жерех в драке убил человека. По пьянке. Это большой грех... Я же своими руками бил фашистов. Видел даже, как падали они. С разлету, руки вперед — и вдруг вроде бы на кочку налетел, на спину падает... Семерых щелкнул...
— Людей, да? — недоверчиво вставлял Петька.
— А то кого же... — И, оправдываясь, добавлял: — Не людей, сколь раз говорить, фашистов. Семерых вот так. Сам видел. А сколько еще издали побил — бог знает. За это не расстреливают, за это меня к медалям да к двум орденам представили. Вот ведь оно как...
Мы, конечно, все понимали. А вот до Петькиного сознания эта истина не доходила. Он долго ворочался — похрустывали веточки под ним. Уснуть не мог. Ему, видимо, мерещились люди, убитые дядей Федей, которого в деревне считают очень добрым.
* * *
На заре мы проснулись от какого-то непонятного шума. Я выполз из-под машины. Светало. Все на востоке было красным: дальние горы, разливное море степи, и даже машина наша казалась алой.
— К дождю! — потягиваясь, сказал дядя Федор. — Это к дождю. Не дай бог, с ураганом да с грозой. В степи это ни к чему...
Над головой у меня просвистело, я машинально пригнулся и увидел огромное крыло, взмывшее вверх.
— Никак ястреб? — пробасил Федор. — Дай я его из ружья стукну. — Он нагнулся, ловко вскинул ружье к плечу, и вороненый двойной ствол привычно прочертил воздух вслед за полетом птицы.
— Не надо, дядя Федя, не надо, — вскрикнул Петька. — Это же птица.
— Не птица, а хищник. Добычу ищет.
Но ястреб успел уже камнем припасть к земле и скрыться в рассветной мгле.
Когда рассвело, прямо около заднего колеса машины я увидел птичку. Она забилась под примятую к земле траву, и только пестрая головка еле виднелась среди разнотравья. Клюв был разинут. Птичка хватала воздух, как человек, утомленный жаждой, пьет воду, и доверчиво глядела на нас.
Я взял ее в руки. Она хлопала одним крылом, другое вяло свисало книзу. На мою ладонь упали капельки крови.
— Это ястреб ее, — спокойно, как всегда, произнес Федор. — А ты, Петька, говоришь не стреляй. Надо бы ахнуть сразу — и все тут. Дурак, тебя послушал.
Федор вдруг улыбнулся, пересадил птенца на свою ладонь, широкую, как лопата.
— Жаворонка, вишь, к людям прибилась. Глупа, глупа, а знает — люди не тронут, бояться нас нечего... Пойду-ка, в полынь положу ее, глядишь, может, и отдышится...
Он отошел в сторону и не успел еще возвратиться, как сильным порывом ветра раскидало белесый пепел вчерашнего костра. А еще через мгновение крупные капли дождя, как камешки, застучали о жесть кабины. Вдали небо распороло молнией. Мы ждали грома, но его не было. Гроза буйствовала где-то вдали.
Дядя Федор укрыл птаху, подошел к машине.
— А не лучше бы домой нам, — сказал он, глядя в мрачную глубь неба. — Гроза идет.
— Что вы, дядя Федя. Дождь пройдет, порыбачим. Как раз клев хороший после дождя, — запротивились мы.
— Не люблю я в степи, когда гремит гром. Молния, она так и ищет бугорок каждый. Ахнет — и поминай как звали.
Мы засмеялись. Странно, человек прошел пол-Европы, нюхал порох, лежал в воронках, слушал живой свист бомб, а боится грозы. Странно. Даже Петька засмеялся.
Вдали бесились молнии. Глухой рокот стал долетать и до нас. Отдельные раскаты грома сливались в единый гул и были пока слабее звонкого перепляса дождика на кабине грузовика.
Порывы ветра крепчали. Полынь пригнулась к земле. Позвякивали стекла в дверках машины. Они отражали далекий блеск молний, с одной стороны, и красное в роздымье туч солнце — с другой.
Ветер сорвал с меня фуражку. Ударил в лицо сухой травой и землей. Я прикрыл ладонью глаза, а когда открыл их, ветра уже не было. Полынь выпрямилась. Пошел настоящий дождь. Мы забрались под машину.
С неба текла вода. Все шумело, звенело, пенилось. И вдруг, будто камнем в тонну весом, ударило над машиной. Я машинально тряхнул головой, словно хотел выбить из ушей спрессованный треск грома. Дядя Федор припал к земле, закрыв ладонями голову. Я видел, что он пытается выползти из-под машины. Но какой-то страх не давал оторваться от земли. Мне тоже казалось сейчас, что машина наша стоит в степи, как гора. Одинокая, она подставляла молниям свою сталь. Я ждал чего-то, я ждал молний. Хотелось вылезти из-под машины и бежать, бежать дальше от молний, грома и этой одинокой железной горы, стоящей в степи. Но так же, как и дядю Федора, меня не отпускал страх.
Страшно во время грозы лежать под машиной. Еще страшнее там, где блещут молнии над головой, где хлещет дождь и, как живая, стонет степь.
Гром откатился в сторону. Молнии прямыми белыми палками стали втыкаться в землю где-то вдалеке. Сплошной шум воды опять перешел в звонкую дробь. Стал различимей перепляс дождинок. Гроза уходила в горы.
Дядя Федор поднял голову, улыбнулся, словно вымаливая извинение за свой необузданный страх.
— А где Петька? — спросил он.
— Где Петька? — одновременно крикнул я.
— Петька! Петька! — летело над степью. И было не понять, то ли это кричали мы, то ли гоготала уходящая гроза.
Мы вылезли из-под машины.
— Петька!
— Чего еще? — послышался голос Петьки. — Я здесь.
Он выглянул из полыни. Весь мокрый, озябший, нахохленный по-воробьиному, подошел к нам.
Дождь стих. Гроза ушла. Посвежел воздух. Петька заголил подол рубахи и вытянул оттуда сухого пушистого жаворонка.
— Боялся — прибьет ее. Вот и сидел в полыни.
* * *
Когда из-за туч выглянуло солнце, мы поняли, что гроза шла часа полтора, а то и два. Навстречу солнцу летел жаворонок, выпущенный Петькой. Сначала птичка неумело кувыркнулась в небе, стала падать к земле. Потом встряхнулась, ровно расправила крылья и взмыла вверх.
Мы глядели на птицу и чувствовали ее великую радость возвращения к солнцу. Она почти совсем скрылась, когда около нее показалась вторая точка, только побольше.
— Никак опять ястреб! — сорвалось с губ Федора. Он выхватил из кабины ружье.
Черное двуглазие его цепко схватило на мушку точку — ту, что побольше. И вот уже птицы почти над нами.
Петька молчал. Петька научился молчать.
Треснул выстрел. Большая птица перекувыркнулась, взлетела вверх и камнем упала к нашим ногам.
А жаворонок вновь взмыл к солнцу.
Красивый, яркий, как костер, беркут лежал в мокрой полыни. Сильные, черные до синевы когти жадно и в то же время бессознательно скребли землю. Петька всхлипывал. Он жалел птиц.
Подошел дядя Федор, положил на плечо ему ладонь, повернул к себе.
— Не плачь, дурачок, так надо. Так уж положено на земле. Зло убивать злом.
— Так это же птица... — тянул Петька.
— Не птица, дурак, а хищник! — зло сплюнул дядя Федор и кинул двустволку в кабину.
А в небе по-прежнему звенели жаворонки, словно не было грозы, словно не было на свете хищников.
ЗАПАХ СЕНА
Закат падает в горы. Горит небо, подожженное солнцем. Трещат сучья в костре. Меркнет день, и наступает ночь.
Хафиз Абдюшев, рослый старик, ложится на сено, пронизанное тонким ароматом клевера, полыни и пырея. Запах этот напоминает давнишнее детство, скошенное поле, где мы, ребятишками, ползая на коленях, ловили вертких кузнечиков, потом насаживали на крючки и забрасывали в холодные струи Акаваса.
Здесь хорошо. Кривое полудужие луны прорезает зубчатую кромку леса, становится светлее. Я устало и жадно допиваю из алюминиевой кружки остатки остывшего чая, настоянного на листьях смородины, ложусь спать.
Говорить не хочется; ломит руки, мозоли на ладонях полопались, в них попал соленый пот. Щиплет. Закрываю глаза, но сон не идет. Поворачиваюсь на другой бок. Заснуть бы скорее. Завтра утром опять, как всегда, старик разбудит меня на самом зачатье рассвета. Будет ломить зубы от ночной прохлады, будут ныть плечи, но сказать об этом я не посмею.
Начинаю дремать. Перед глазами мелькает стальная, поблескивающая как сабля, коса. Пролетели куда-то вниз верхушки угластых сосен. Красные круги плывут рядом. Или это уже вспыхнула заря на востоке? Неужели пора вставать?
Где-то вдали, как из глубокой ямы, улавливаю ровный, чуть хрипловатый голос Хафиза. Нет, еще не светает. Просто усталость свалила меня, слепила клеем сонливости веки. В тишине слышен голос деда и слова его кажутся еще значительней.