Таким образом сапоги снова оказались у прежнего владельца, а Сахвонен — в теплушке, временно служившей гауптвахтой.
Сидя в вагоне, он размышлял о случившемся и чувствовал, что с ним обошлись явно несправедливо. Его сердце сгорало от ненависти к классовому врагу — к старому Роди. И он ничем не мог себя утешить.
Потом Сакари вспомнил, что в революциях людям приходится жертвовать личными интересами ради общего дела, и от этой мысли ему стало легче. А когда чувство горечи от понесенного поражения окончательно рассеялось и густевший в теплушке сумрак стал клонить ко сну, Сакари сунул свои видавшие виды сапоги под свою немало испытавшую голову и заснул.
Ночью на подступах к станции вспыхнул бой. Пули во многих местах продырявили стенки вагона, но Сахвонен спал богатырским сном. Немало хороших парней уже сложили свою голову, еще больше выбыло из строя раненными. Когда погиб командир второй роты, в штабе батальона вспомнили о Сахвонене, приказали выпустить его из вагона и поручили командование этой ротой.
Сахвонен вышел из своего заточения, когда уже брезжил рассвет, но бой еще продолжался: пули то и дело посвистывали над головой.
Ему приказали принять командование второй ротой и напомнили, что о сапогах будет особый разговор, если, конечно, он останется цел и невредим.
Утром после боя Сахвонен, весь обмотанный бинтами, явился в штаб. Начальник штаба сказал ему следующие, полные большого смысла слова:
— За нарушение воинской и революционной дисциплины, выразившееся в форме грабежа сапог, вы, товарищ Сахвонен, понижены в комвзводы и до вступления на новый пост отбудете десять суток ареста. Вы согласны с приговором?
Сахвонен спокойно выслушал приговор и, примирясь со своей судьбой, сказал:
— Пусть будет так, раз уж эти коричневые сапоги старика Роди встретились на моем жизненном пути, а я в своих развалившихся опорках не смог пройти мимо них. Но я убежден, что революция, хоть она и ходит в рваных сапогах, все равно победит и разобьет всех классовых врагов, которые пока еще щеголяют в лаковых туфлях и в сапогах с высокими голенищами.
1928 г.
Арви Нумми
1895–1925
Родился в приходе Полиярви (Восточная Финляндия) в крестьянской семье. Участник финской революции 1918 г. После поражения ее приехал в СССР, в 1920 г. окончил военную школу в Петрограде. С 1921 г. жил в Карелии, участвовал в организации рабоче-крестьянской школы в с. Ухта, работал в системе просвещения. С 1921 г. печатал стихи и рассказы в финских газетах.
Красно солнышко
В этот ранний утренний час разбудили меня легкие, шаркающие по половицам старческие шажки, звон и шипение чугунной сковороды и знакомый с детства, вкусный запах овсяных блинов. Спросонок я даже не сразу могла сообразить, где ночевала? Лежу в печном закутке, за тонкой перегородкой-заборочкой, на широкой кровати с периной, с длинной, но узкой подушкой. Чьи-то добрые руки прикрыли меня поверх ватного одеяла овчинным полушубком. Однако все равно знобит и голова тяжелая… Где я? Что со мной?.. Наконец, вспомнила. Ехала я в один из дальних лесопунктов на грузовой машине, место в кабине было занято (по праву) женщиной с ребенком, и в кузове меня залихорадило. Пришлось слезть и ночевать в этой маленькой, полузанесенной снегом деревушке. Постучалась в темное, обледеневшее окно первого дома. И передо мной, как впрочем бы, и перед любым путником в любую пору дня и ночи, распахнулась дверь, и мне был предоставлен теплый кров, привет и ласка.
Помогал мне раздеваться высоченный пожилой мужчина с кудрявой шевелюрой светло-русых волос. Напоила горячим чаем вприкуску с аспирином миловидная женщина в пестром халате. Из-за перегородки, с печной высоты, я услышала ласковый дребезжащий старушечий голос:
— В горницу-то гостью не кладите спать. Там прохладно, а она промерзла. Ложись, желанная, на мою кровать, не побрезгуй! Невестка чистое постелет. А то, может, на печь залезешь, погреешься? Я место уступлю.
Кое-как я добралась до постели и — как в воду канула! И вот теперь нахожусь все еще не там, где мне нужно быть… На улице метель, вряд ли дождешься на перекрестке попутной машины. Какая досада. Я даже простонала от огорчения…
— Проснулась, пяйвяне каунис? Можешь ли встать, хворая? Самовар вскипел, блинки спечены, — раздался за перегородкой певучий, добрый голос старушки.
Уткнувшись в подушку, я еле удержала смех. Очень уж не подходило ко мне, на склоне лет моих, ласковое прозвище «пяйвяне каунис» — красно солнышко. Потом откликнулась на карельском языке:
— Бабушка! Давай говорить по-карельски. С добрым утром!
А у бабушки, обрадованной возможностью не затруднять себя подбором русских слов, словно речкой поток плотину прорвал! Пока я одевалась и умывалась, не умолкал ее бойкий речитатив. Еще яростнее зашипела сковородка, и после звонкого шлепка каждый раз вылетали на холщовую скатерть один за другим, тонюсенькие, как папиросная бумага, горячие блины.
— Сколько тебе лет, бабушка? — спросила я. — Руки-то у тебя какие проворные.
— Девятый десяток пошел, — лихо взмахнув сковородником, ответила старушка. — Моя жизнь — неразменная сотенная денежка! Умирать не тороплюсь. В земле еще успею сложа руки належаться. А пока жива — руки мои работы просят, не привыкли к безделью. Как лягу или сяду — заноют, защемят. Тоскуют. Ну-ка садись за стол, не стесняйся, пяйвяне каунис! Посидим, попьем-поедим. Погода утихнет, боль пройдет. Дальше поедешь, меня, старуху, вспомянешь. Вот и я пока отработалась, попью с тобой чайку. Без чаю нам, старым людям, и скучно и тошно, и кости болят, и головушка мякиной набита. Попьем на спокое, пяйвяне каунис! С сыном да невесткой я по утрам чай не пью. Они на работу спешат, суетятся, торопятся. А чай суеты не любит, не в пользу пойдет.
Я невольно залюбовалась веселой собеседницей. Не по летам моложавая, все еще статная, небольшого роста, сухонькая, круглолицая. Морщинки тонкие, чуть заметные. Улыбнется — ямочки на щеках вздрагивают. Глаза большие, ясные, с голубизной карельских ламбушек. Брови седые, ровными полумесяцами. Из-под пестрого повойника с черной сатиновой оторочкой виден пробор белоснежных волос. Длинный сарафан с косой оборкой, кофта старинного покроя, фартук с тесьмой.
— Кто тебе шьет одежду по прежнему фасону? — удивилась я. — Молодые так шить не будут.
— Сама шью — руками, а не машиной. Нитку в иголку попаду еще очень хорошо. Никого не утруждаю. А сатинов да ситцев надаренных в сундуке у меня хватит. Шей да крой, носи да понашивай, у людей не попрашивай!
— Как твое имя-отчество, хозяйка? Бабушкой звать тебя неловко мне. Сама я уже давно бабушкой стала.
— Зовут меня Овдокки. А если уж повеличать хочешь, то Никитична. Отца моего звали Ожатой Микки (несчастный Никита). Ни в чем не было счастья этому человеку, родителю моему покойному. Век он горе горевал да раньше времени и в могилу попал. В лесу деревом задавило. Меня да брата с малолетства сиротами оставил.
— Ты, Никитична, в молодости, наверно, красавицей была. А была ли ты счастлива? Или у Ожатой Микки — ожатой лапси? (у несчастного Никиты — несчастное дитя?)
Спросила и… испугалась. Надо же было допустить такую бестактность! Вдруг обидится старая женщина! Но она не обиделась, а засмеялась звонко, весело, даже откинулась на спинку стула. Потом приумолкла, вздохнув.
— Красотой своей только глупые люди хвастаются, — сказала она с суровой ноткой в голосе. — А показать тебе, какая я в молодости была, никак не смогу. В ту пору на карточки мы не снимались, портретов не заказывали. Зеркала у нас в простенках не висели, чтоб мы на свою красу любовались. Да и в нашу молодость разнесчастную, будь ты хоть краше сказочной царевны, но если у тебя в доме не густо, во хлеве пусто, ни обуть, ни одеть, ни гостя принять, ни милостыню подать, — никто на тебя не позарится. Сваты матицу не перестучат. Женихи порога не обобьют. Если у невесты приданого нет, так добра молодца красой не прельстишь, умными речами не обольстишь, работящими руками не возрадуешь. Бесприданнице-красавице на долю достанется или старый вдовый, многодетный или пьяница-лентяй да недоумок-слюнтяй. Придется в девках вековать, если будешь по сердцу суженого выбирать.