— Получил паспорт?
— Нет, пока что не получил, — сказал Жмакин медленно, — но так я думаю, что получу на днях.
— Чего на днях? — сказал Васька. — Тебе завтра необходимо права сдавать. Понял? Категорически.
— Иди ты! — лениво сказал Жмакин.
— А почему не получил? — спросил Васька.
— Не поспел.
— Что значит не поспел?
— Ладно, до свиданьица, — сказал Жмакин и пошел в часовню.
Никанора Никитича не было дома. Жмакин сонно побродил по комнате, потом стал звонить по телефону — искать Лапшина. Лапшин исчез, точно сквозь землю провалился. И Окошкина тоже не было. От скуки Жмакин присел за стол и принялся расписываться, подыскивая росчерк покрасивее и потруднее. Было душно, вдалеке за крышами гаража, за кирпичным брандмауэром, над Невою, ворчал и погромыхивал гром, — гроза шла стороною, не освежая воздуха. Все темнее делалось. Изжелта-серые тучи заволакивали вечернее небо. Невнятное беспокойство с каждой минутой больше охватывало Жмакина. И подписи получались одна хуже другой — несолидные, коротенькие, совершенно неразборчивые. Он кинул карандаш, потянулся, попрыгал по комнате, разминая затекшее потное тело.
Зазвонил телефон.
— Да, — сказал Жмакин, — кого надо?
— Жмакин? — спросил знакомый голос.
— В порядочке, — сказал Жмакин, — Добрый вечер, товарищ Лапшин,…
От звуков покойного голоса Лапшина, от его лаконической обстоятельности он сразу же почувствовал себя увереннее и стал рассказывать о том, как ему не дали паспорта.
— Интересно, — сказал Лапшин, — очень даже интересно. Так ты заходи ко мне завтра часиков эдак в одиннадцать.
— Утречком?
— Утром.
Когда Жмакин повесил трубку, в комнате стало совсем темно. Тяжелые капли дождя вдруг ударили в стекло. Кто-то застучал в дверь снаружи.
— Открыто, — крикнул Жмакин, — давайте! Опять застучали.
Жмакин отворил дверь и попятился назад. На крыльце часовни стоял высокий незнакомый человек в милицейской форме, другой поменьше в кепке и в кожанке, а сзади был дворник гаража, толстый Антоныч.
— Вы Жмакин? — спросил высокий.
— Я, — слабея ответил Жмакин, — я и есть Жмакин.
— Пройдемте, — сказал высокий, слегка грудью напирая на Жмакина.
Они вошли в часовню и закрыли за собой дверь. Дворник зажег электричество. Жмакин взглянул в лицо высокому. Это был человек с выщербленными передними зубами, с бесстрастным и сухим загорелым лицом, со светлыми пустоватыми глазами. Загар у него был красный, не здешний, и лицо было спокойное, уверенное.
— Так, — промолвил он, оглядывая часовню, — вы, гражданин, сядьте, а мы произведем обыск.
— Ордер у вас имеется? — спросил Жмакин.
— Все у нас имеется, — многозначительно сказал высокий, — и ордер и всякое прочее…
Растворив дверцу шкафа, высокий остановился как бы в раздумье и легонько засвистал.
— Это не мои вещи, — сказал Жмакин.
— У них у всех вещи чужие, — сказал тот, что был в кожанке, — у них своих вещей не бывает.
Тяжелой походкой парень в кожанке прошел в алтарь и начал там что-то двигать и ворочать. Высокий неторопливо рылся в вещах, не принадлежащих Жмакину. Дворник Антоныч сидел возле двери на скрипучей табуретке и, укоризненно вздыхая, курил козью ножку. На воле шел дождь, медленный, все начинался и никак не мог начаться по-настоящему.
Жмакин дрожащими руками вытащил папироску и закурил. Мысли мешались в его голове. Он то корил Лапшина за подлость, то прислушивался к неровному, робкому шуму дождя, то опускал глаза, чтобы не встретиться взглядом с Антонычем, то думал о том, как его поведут через двор и как все увидят конец его жизни.
— Ладно, хватит, — сказал высокий тому, что был в кожанке, и, повернувшись к Жмакину, добавил: — Собирайтесь.
Посасывая папироску, Жмакин собрал себе арестантский узелок: смену белья, мыло, носков, легонькое дешевое одеяло, купленное на заработанные деньги, и, изловчившись, новую бритву «жиллет», чтобы лишить себя жизни. Бритву с конвертиком он покуда зажал в кулаке. Потом он накинул на плечи макинтош, надел кепку поглубже, до ушей, перепоясался, точно готовясь к длинному этапному пути.
— Пошли! — приказал высокий.
Жмакин подчинился, как подчинялся в тюрьмах, на этапах, при арестах. Больше он уже не принадлежал сам себе, он опять перестал быть человеком свободным, тем человеком, которому никакие пути не заказаны. «Ну что ж», — подумал Жмакин и зажал в кулаке бритву.
Вышли на крыльцо. Антоныч густо закашлял: перекурился своей махоркой. Двор был мокр от прошедшего дождя. Смеркалось, но тучи пронесло и вдруг посветлело. Пахло свежей водой. Мальчишка сторожихи страшно прыгал голыми ногами по лужам. Двор был пуст и как-то удивительно тих и чист.
Пока Антоныч закрывал на замок часовню, все ждали. Парень, что был в кожанке, стоял на крыльце, ступенькой ниже Жмакина, и вдруг Жмакин как бы узнал его. Он и точно знал его, этого парня с голосом без выражения и с несколько бараньими глазами. Где-то они несомненно виделись, и не раз виделись…
Но Жмакин не додумал, увидел во дворе Никанора Никитича. Педагог шел неторопливо, в черном прямом пальто с бархатным воротничком, в мягкой шляпе, с тросточкой, прицепленной за руку.
— Не надо закрывать, — сказал Жмакин, — хозяин идет квартирный.
Краска кинулась ему в лицо. Никанор Никитич шел по двору напевая. Ноги его ступали криво по крупным булыжникам. Пока он не видел еще Жмакина, но встреча должна была произойти с минуты на минуту.
— Пошли, — с тревогой и с перехватом в голосе сказал тот, что был в шинели, и, опередив Жмакина, пошел по двору.
— Живо! — приказал тот, что был в кожанке.
Жмакин съежился и пошел между ними, опустив глаза. Он не видел, но чувствовал, как миновали они Никанора Никитича. Он даже услышал его слабый старческий кашель и почувствовал запах нафталина от его пальто. Потом, оглянувшись, он заметил Антоныча, объясняющего что-то старику.
«Кончено», — решил Жмакин.
Но не все еще было кончено. В проходной бок о бок он встретился с директором Пилипчуком, и тот, не заметив сопровождающих Жмакина, остановил его и заговорил с ним.
— Да что это с тобой? — спросил он, вглядываясь в Жмакина.
— Разговаривать не разрешается, — тревожным голосом сказал тот, что был в шинели. — Проходите, гражданин.
Помаргивая, Пилипчук уступил дорогу.
— Пока, — сказал Жмакин.
Они вышли. Возле ворот стоял легковой автомобиль. Шофера не было. За руль сел парень в кожанке. Милиционер сел сзади и посадил возле себя Жмакина. Пока парень в кожанке разворачивал машину, Жмакин заметил Пилипчука. Вытянув вперед голову, тот смотрел на машину.
За что же его арестовали? Что совершил он преступного? И как случилось, что арест происходит уже после прибытия бумаг из Москвы? Надо подумать, надо подумать. И в какую тюрьму его везут? Все Лапшин. Несомненно Лапшин. Кому другому быть, как не Лапшину? С подходцем начальничек. Но за что, за что? За те пятьсот, что он потянул в «Пассаже»? Но откуда знать Лапшину? Нет, нет, не за это. Так за что же? Может быть, эти другая бригада? Может, это шестая бригада, или четвертая, или первая? Они, наверное, не знают, что бывший вор-рецидивист Жмакин помилован, прощен, что с ним нельзя так, за здорово живешь, в тюрьму?
И он говорит, не глядя на своего соседа, но громко я внятно:
— Вас товарищ Лапшин прислал?
Безнадежно. Ответа не будет.
— Если вас не товарищ Лапшин прислал, тогда вы, может быть, не знаете, что я имею бумаги…
Молчание. Автомобиль мчится по узкому проспекту Маклина. Рядом грохочет трамвай.
Жмакин вынул из бокового кармана пачку документов. Странно, что их не изъяли при обыске. И вообще…
— Вы из какой бригады? Молчание.
Пересекли Садовую.
— А куда вы меня везете?
— Прекратить разговорчики.
Точка. Жмакин спрятал в карман свои бумаги. Может быть, весь арест — это просто-напросто самоуправство? Власть на местах?
Машина летит по мокрому асфальту. Потом брусчатка. Опять дождь. Это шоссе — магистраль на Пулково-Детское Село. Или на Пулково-Гатчину, нынче Красногвардейск. Было здесь похожено во время воровской жизни. Тут и малина была — вон в деревне. Тут и девочка одна была — рецидивистка, ох, тут прилично проводили время!
Вспыхнули и погасли огоньки аэропорта.
— В Красногвардейск меня везете, гражданин начальничек?
Молчание.
Машина урча ползет в гору. Пулковские высоты. Струи дождя секут смотровое стекло, в ушах ровно и густо шумит. И темно, темно — виден только спортивный флажок на пробке радиатора, да мокрый булыжник, да темные мокрые купы деревьев у шоссе.
Почему же, собственно, спортивный флажок? И почему в Красногвардейск?
— Может, вы с красногвардейского уголовного розыска, гражданин начальник?
Милиционер курит и косит глазом. Подбородок и щеки у него желтые. И глаз желтый и строгий. Пропал мальчишка!
Так они едут пять минут, а может быть, полчаса. Может быть, даже час. Они едут бесконечно. Дорога идет то вверх, то вниз, опять вверх, опять вниз. От сплошного ливня брезентовая крыша автомобиля намокла и сочится водой. Вьется дорога.
Жмакин поежился. Машина остановилась. Фары погасли.
Сплошной мрак и ровный одуряющий шум дождя.
— Выходи!
Он вышел, вывалился в темноту возле дороги и сразу попал ногами в ров. Хлюпнуло. Пропал ребенок! Шофер тоже вылез.
И милиционер с наганом в руке тоже вылез. Кто-то из них ударил его в шею.
— Иди, — неистово крикнул шофер.
Он рванулся в сторону, но его уже держали. Внезапно он почувствовал холодный пот и слабость в ногах.
— Да иди, сука, — крикнул милиционер и ударил его чем-то твердым, вероятно наганом.
Он шел спотыкаясь, ничего не видя, по мокрой, скользкой и липкой земле. Дождь заливал ему лицо. Он потрогал лицо, это был не дождь, а кровь. В который раз ему кровянили башку! Ноги у него сделались тяжелыми. Милиционер держал его за макинтош и сопел рядом. И бил рукояткой нагана в плечо, в шею и в голову. Тут уже нечего было считаться. Разве можно считаться, когда ведут на расстрел? Кто из них человек? Разве Жмакин сейчас человек? Он даже и не полчеловека! Он уже и не думает, он лишь извивается и норовит крикнуть нечеловеческим голосом:
— Кар-раул!
Милиционер с ходу бьет его рукояткой. Он тоже не человек. И шофер не человек. В них во всех не осталось никакого смысла.
Последние минуты. Может быть, даже секунды. Эх, не помер ты, Жмакин, в заполярной тайге, не задрали тебя волки… не проломили тебе голову портерной бутылкой пьяные жулики… Не перерезал тебя поезд, когда кидался ты под вагон, убегая из лагеря… Так на же, подыхай на мокрой земле, в темноте, неизвестно зачем и за что.
Ни огонька впереди. Ни звука.
Прощай, Клавдинька, прощай, дорогая!
Пока, товарищ Лапшин!
Прощай, молодая жизнь!
Ох, Клавдинька, Клавдинька!
Стали. Но он еще идет. Его останавливают силой. Только тогда он остановился. Разве он человек сейчас? Он даже не понимает, за что его убьют. И кто они, эти убийцы? Он стоит, размякнув, опустив плечи. От милиционера пахнет мокрой шинелью.
— Копай яму, — говорит шофер страшно знакомым голосом. Голос ровный, без всякого выражения. У кого такой голос?
Если бы Жмакин был человеком, то он вспомнил бы. По он не человек. Он ничего не помнит. И поза у него совершенно не человеческая. Он сидит в грязи, поджав под себя одну ногу, и ладонями копает для себя могилу в мокрой и вязкой земле. Он слышит, как хлюпает под его пальцами вода. От усердия он обламывает ногти. Скорей, Жмакин, копай себе могилу! Совершай самое противоестественное дело из всех, которые когда-либо делал человек. Скорее, скорее! Какие-то корни. Вырви их! Гнилая палка! Долой ее! Но как медленно идет работа.
Что это? Его, кажется, ударили?
Вероятно, ударили.
Тишина.
Дождь кончился.
Милиционер закурил и дал прикурить шоферу. Потянуло хорошим табаком. Опять закапало с неба.
— Ну, Жмакин? Расскажи, как ты продал Корнюху.
Так вот кто такой этот шофер! Так вот за что должен умереть Жмакин! За Корнюху убьет Жмакина Корнюхин братишка. Он молчит.
— Онемел?
Мысли вновь возвращаются к нему, Медленные, вялые. Потом быстрые. Потом, как в видении, проносится перед ним та ночь с Корнюхой. И он начинает косить глазами и приглядывается. Он что-то восстановил. Быть может, справедливость. Быть может, и умереть теперь можно по-человечески? Ведь умирали же… Но зачем умирать? Ах, лезвие потерял, прекрасное лезвие… Но почему же Лапшин? Да, да, Лапшин…
— Братишки, — приглядываясь и кося глазами, бормочет он, — братишечки…
Он целится, целится, но как ударить, куда и как бежать? Ах, ему бы ножичек, финочку, перышко… И голова болит, пробили ему-таки голову, наверное пробили.
А может быть, еще и не пропал мальчонка!
Миллионы в валюте вам обойдется жизнь товарища Жмакина. За товарища Жмакина товарищ Лапшин. А за товарищем Лапшиным железный закон.
— Братишечки…
И он врет вдохновенно и путано, но, запинаясь, бормочет, складываем руки как на молитву и готовит намокший, облепленный грязью правый сапог для удара. Он ударит этого, у которого наган. Как бы шинель не спружинила? Не спружинит! Попробуем, Жмакин, в последний раз. Попробуем, Жмакин, авось не умрем. Не надо умирать, дорогой Жмакин! Жить надо.
И, отбросив сначала для разгона ногу назад, он со страшной силой бьет милиционера сапогом в низ живота. Бьет и бежит от своей могилы, от смерти, петляет, падает лицом в мокрую землю и опять бежит, опять падает и вновь бежит во тьму, к дороге, к шоссе; сзади выстрел, другой, — на, возьми Жмакина, на, попробуй, почем стоит, на, убей, коли можешь, на, возьми, выкуси!
Сырой ветер шумит в поле, гудят провода, столбы, значит, — шоссе, надо бежать по шоссе, и он бежит, задыхаясь, вперед, туда, где мерцают какие-то огни, где что-то такое показывается и вновь исчезает какое-то ослепительное сияние, ах, это машина…
Он останавливается, машет руками, танцует, кричит, Его лицо в крови, одежда на нем разорвана, — поймите, он убежал от смерти.
С воем тормозит грузовик. Грузовик полон красноармейцами. И начальник с кубиком, с бритым мокрым лицом вылезает из кабинки.
— Товарищ начальник, — говорит Жмакин, — поймите!
Тело его содрогается.
Вторая машина тоже остановилась. Она бежевая. Жмакин не может отвести от нее взгляда. Боец-красноармеец вытирает лицо Жмакина платком. Жмакин все-таки держится.
— Остановить движение, — говорит командир. — Поставить машину наперерез. А вы, товарищ, — он обращается к шоферу бежевой машины, — вы, товарищ, дайте назад и пришлите ту машину. Я ее видел. Она со спортивным флажком. Знаете? Белый с голубым.
И он делает неопределенное движение пальцами. Обе машины ровно дрожат. Моторы не выключены. Опять Жмакин идет в поле.
Бойцы растягиваются цепью. На правом фланге командир, потом Жмакин, потом бородатый заведующий молочной машиной.
— Один из них бывший офицер, — говорит Жмакин. — Белый офицер. Беляк. Сука.
Споткнувшись, он замолкает.
Тихо. Только хлопают по грязи сапоги бойцов.
— Я извиняюсь, — говорит Жмакин, — я немножко посижу на земле…
Ему кажется, что он сказал очень громко. Но он сказал так тихо, что его никто не услышал. Цепь двигается дальше.
Он остался. Вначале он немного постоял, потом сел, потом лег в грязь. Большой колокол заныл над ним. Он потерял сознание.
Очень может быть, что его бы забыли тут, в поле, если бы не Лапшин и не Окошкин. Окошкин ходил по полю, сапоги его чавкали, он жег спички и перекликался с Лапшиным.
На шоссе тарахтели машины.
Уже светало.