— Что ты говоришь, что ты говоришь, ну как тебе только не стыдно.
Ему было очень стыдно, и только поэтому он мог говорить ей о том, что она легла с ним в постель, рассчитывая заработать на нем как на премированном, загулявшем молодом парне.
— Да не вышло, — говорил он срывающимся голосом, — не вышло, дорогая. Впуталась только в грязную историю. Вот начнут тебя катать по розыску, узнаешь, почем фунт лиха. Ко-оля, Нико-ола, — кричал он исступленным голосом, передразнивая Клавдю, — а какой я к чертям собачьим Коля, когда я всю жизнь Алешкой был.
Заработала на Коле, убила бобра, стерва… В театр ее води, сушки ей разные… Может, тебе: туфли купить? — спрашивал он, — или шубу? Жмакин может, у него деньги, слава господу, не казенные.
Она плакала. Из ее широко открытых глаз катились слезы, и она не смахивала их и не вытирала, а все глядела ему в лицо с выражением ужаса и сострадания.
— Ну чего? — спрашивал он. — Чего ревёшь? Обидели? — На любимую мозоль наступили? Все вы бабы… — Он назвал слово, и ему этого показалось мало, он еще уродливо и длинно выругался и опять крикнул, кто она, Клавдя, и кто все женщины, а затем стал убеждать Клавдю пойти с ним к милиционеру — всего только до станции, и сдать его милиционеру под расписку.
— Я не побегу, — говорил он, — ей-богу, не побегу, никак не побегу, а тебе безопаснее. В случае чего записочку — все в полном порядке. Еще похвалят, коробочку пудры подарят, будьте любезны за здоровье преподобного Жмакина. Ну, веди, — кричал он, — веди меня, давай, показывай сознательность…
Он толкнул ее в плечо и дернул за шубу и за конец головного платка, но она не шла, смотрела на него с тем же выражением ужаса и сострадания в глазах.
— С ума ты сошел, — сказала она, почти не разжимая рта, — ну куда я тебя поведу, куда?
Он молчал, потрясенный интонацией ее голоса, — она точно не слышала всего того, что он ей рассказал о себе.
— Ладно, — сказал он, — иди, и я пойду. — Он почувствовал себя вдруг очень усталым. — Иди домой, а я уеду.
— Куда ты уедешь?
Клавдя подошла к нему совсем близко и взяла его пальцами за лацканы пальто.
— Куда ты поедешь, — во второй раз спросила она, — воровать поедешь?
Он молчал.
— Я тебя не отпущу, — сказала она совсем ему в лицо, — тебя из дому не пущу, понял?
Она дернула его за лацканы, и он увидел ее глаза совсем близко от себя. Она дышала часто, и слезы все еще катились по ее щекам.
— Лешка ты, или Николай, или черт, или дьявол, — говорила она, — ты мне все скажешь, и я за тобой в лагерь поеду, а сейчас я тебя никуда не пущу. Слышишь? И не ты будешь меня выбирать, а я тебя выбрала, понял, и теперь ты от меня никогда не уйдешь, а если уйдешь, так я найду, понял? Я тебя выбрала, — повторила она со страшной силой, — и я знала, что ты мне врешь, и я все понимаю, почему ты кричал сейчас, и все равно тебя не пущу; вот если убьешь, тогда уйдешь. Ну пойдем, — говорила она и тянула его за собой по дороге, — пойдем, дай руку, я тебя за руку возьму, ты же пьяный, погляди на себя, какой ты… Ну иди же, иди, не упирайся…
В ней точно что-то прорвалось, и она, доселе молчаливая, сейчас говорила, не переставая ни на секунду, и тянула его за собою и в то же время прижималась к его плечу, и заглядывала ему в глаза, и даже смеялась, но слезы все текли из ее глаз, и спазмы порою прерывали голос.
Так, почти силой, она довела его до дома и проводила наверх в комнату, сняла с него, обессилевшего, пальто, шарф, кепку, уложила его и еще что-то кричала вниз веселому Корчмаренке, и голос у нее был такой, будто ничего, в сущности, не произошло.
Клавдя опять была у Жмакина. Ночь кончалась, наступало утро. Клавдя, измученная, уснула. Жмакину захотелось пить. Голый, в одних трусах, он спустился ощупью из мезонина, пробрался в кухню, разыскал ковшик и зачерпнул воды из бочки. Он пил жадно и медленно, ковшик был неудобный, вода проливалась и текла по голой груди, по животу. Ему сделалось холодно, он повесил ковшик и вышел из кухни. В передней стоял Корчмаренко. Огромный, он одной рукой поддерживал сползающие кальсоны, в другой у него была свеча. Он был всклокочен и, видимо, выскочил из своей комнаты, заслышав скрип ступеней. «Сейчас врежет», — спокойно подумал Жмакин и крепче уперся в пол ногами, приготовляясь к драке. Но Корчмаренко не двигался с места и не проявлял даже никаких признаков раздражения. Потом он сунул толстую руку за ворот рубашки и с хрустом почесался. Жмакин моргал. Узкое красное пламя свечи слепило его.
— Ну? — спросил Корчмаренко.
— Чего ну?
— Выбрала? — Корчмаренко кивнул головой на лестницу мезонина.
— Чего выбрала?
— Пошел чевокать, — опять почесываясь, сказал Корчмаренко, — другой бы батька на моем месте так бы тебя шмякнул, а я, видишь? Добродушный.
Жмакин молчал.
— Хочешь пива выпить? — спросил Корчмаренко. — У меня есть пара бархатного…
Жмакин наконец перестал моргать и уставился на Корчмаренку. Но тот внезапно повернулся спиною и, шлепая огромными, немного вывороченными ступнями, пошел в комнату.
— Иди! — сказал он, не оборачиваясь. — Иди, потолкуем.
Жмакин пошел. Корчмаренко зажег керосиновую лампешку, вынул из буфета пиво и разлил в два стакана. Подавая стакан Жмакину, он взглянул ему в глаза, потом оглядел все его крепкое, мускулистое тело и сурово сказал:
— Ничего бычок, подходящий.
И, чокнувшись, добавил:
— Я здоровье обожаю, — говорил он, — и человеческий ум за то, что он беспредельно может узнавать. Мне знаешь какой сон всегда снится? — Он наклонился к Жмакину. — Мне всегда один сон снится — будто бы гора вся в снегу и снег блестит. Эх, брат, вот это сон. — Он засмеялся и шлепнул Жмакина ладонью по голому плечу. — Пей.
Они выпили по второму стакану.
— Хорошее пиво, — сказал Корчмаренко, — верно, хорошее?
— Ничего! — сказал Жмакин.
Они помолчали. Корчмаренко сдул на пол пену со своего стакана и, не глядя на Жмакина, спросил:
— Женишься?
— Она не пойдет, — сказал Жмакин.
— Почему ж это не пойдет?
— Не хочет.
В соседней комнате сонно вздохнул Женька.
— А ты все равно женись, — сказал Корчмаренко, — слышь? Другой такой в целом мире не найти. Как мать-покойница — жинка моя. Знаешь, какая была? — Он усмехнулся. — И вредная, и веселая, и бранилась, и песни пела. Клавку родила, и молока столько, что еще двоих чужих выкармливала. Не пропадать же молоку.
— Верно, — сказал Жмакин.
— То-то, что верно. Я через нее учиться начал, от стыда. А то я такой был байбак.
Он помолчал, опустив голову и почесываясь.
— А знаешь, как померла? Лежит, умирает, а мне так говорит: «Ты, говорит, конечно, как хочешь — можешь жениться, можешь не жениться, но лучше не женись. Разве после меня можно с какой ни есть раскрасавицей жить?» И сама смеется. Мучается, знаешь, кривится, а смеется. Характер такой. Всего и осталось, что глаза и зубы, а смеется. Все ей смешно. «Не женись, говорит, перетерпишь как-нибудь. Дров, говорит, побольше коли. А не женись, Я, говорит, тебя опоила, медведя, других таких на свете нет, как я, я, ^говорит, ведьма, а ты и не знал… Ну, хоть бы ты и знал, все равно бы не поверил. И если женишься, все равно погонишь через месяц или через год». И потом так вот покривилась и говорит и уже не смеется: «Я, говорит, не хочу, чтобы ты женился. Мне, говорит, очень противно и гадко даже подумать, не женись и все». И действительно, одна она такая была на целый мир. Вот теперь Клавка вся в нее. Знаешь, почему она мужа погнала? Выйти-то замуж вышла, а потом он ей сразу опротивел. Вот она его и начни гонять. И туда и сюда. А он пить, а он хулиганить. Она его и выгнала. Вот какая Клавдя моя…
Он помолчал.
— Холодно голому?
— Ничего, — сказал Жмакин, — потерпим!
— Ты на ней женись, — строго сказал Корчмаренко, — она очень сильной души девка. Не веришь?
— Верю.
— Это ничего, что я отец. Я и мужем тоже был. Я понимаю. Я, брат, тебе все с чистым сердцем говорю. Ты человек характера скрытного, да и врешь кое-чего, нет?
— Нет, — сказал Жмакин.
— А мне сдается, врешь, но это пустяки. Клавка лучше меня людей понимает. Она знаешь как понимает? Она тихая, тихая, а на самом деле… Чего она — спит сейчас?
— Спит, — сказал Жмакин.
— Ну иди и ты спи, — сказал Корчмаренко, — допьем напоследок.
Они выпили еще по полстакана. Корчмаренко потушил керосиновую лампу и сказал уже в темноте:
— А как вспомню, как вспомню… Не надо было ей помирать.
Он зашлепал босыми ногами.
10
Жмакин проснулся оттого, что Клавдя глядела на него.
— Что? — спросил он.
— Пойди в милицию, — сказала она, — иди куда там надо. Скажи — явился добровольно. Ничего не таи, выложи все. Слышишь, Леша?
— Слышу, — угрюмо ответил он.
Она отвела волосы с его лба. Жмакин не глядел на нее.
— А дальше? — спросил он.
— Дадут тебе пять лет или десять, — я за тобой поеду. Я всю ночь думала. В лагерь пошлют, — в лагерь наймусь. Что, там вольные не нужны? Слышишь, Лешка?
— Ты за мной не поедешь, — сказал он тихо, — не верю я тебе. Это сейчас у тебя в голове такая смесь пошла, а назавтра уже и не хватит. «Явись, явись добровольно!» — Он оттолкнул ее от себя и сел в постели. — Я-то явлюсь, меня-то запрячут, а ты — то да се, да маленький ребенок, и до свиданьица, Лешка, вам привет от Клавки. Как-нибудь обойдемся без покаяния, — коли ежели нужен, изловят и отправят по назначению.
— По какому назначению?
— На луну.
Он лег на спину и закрылся одеялом до горла.
— И не учи меня, — опять заговорил он, — перековка, то, другое. Сам сдохну. Надоели вы мне все, чтоб вас черт драл, — почти крикнул он, — ну жулик и жулик, ну вор и вор, и кончено…
— Не кончено, — крикнула Клавдя, — не кончено, дурак ты!
Она смотрела на него со злобой, с ненавистью. Губы у нее дрожали. Потом она отвернулась от него и тихо спросила:
— Ты мне не веришь?
Он молчал.
— Не веришь? — опять спросила Клавдя.
— Не верю. — Ему было трудно это сказать, но он сказал и еще повторил громко и внятно: — Не верю я тебе и никому не верю, и никогда не поверю.
— Почему?
— Потому что все сволочи и шкуры.
— А ты — хороший?
— Я жулик.
Клавдя замолчала.
— «За тобой, в лагери», — передразнил Жмакин, — какая святая нашлась. Варвара-великомученица.
Клавдя внезапно улыбнулась.
— От дурной, — сказала она, — Ну просто психопат!
Оделась и ушла.
Он пролежал в постели до двух часов дня. Дом опустел. Жмакин лежал, курил, думал. В два внизу постучали. Жмакин надел штаны, сбежал вниз и с маху отворил дверь. Вошел милиционер.
— Ломов Николай Иванович здесь проживает? — спросил милиционер.
— Здесь, — сказал Жмакин, — только он вышел неподалеку. Я сейчас за ним смотаюсь. Вы посидите, погрейтесь.
Милиционер потопал сапогами и вошел в комнату. Это был рослый, очень здоровый человек с солидностью в манерах. Пока Жмакин одевался у себя наверху, он слышал, как милиционер сморкается и покашлизает. Надо было еще взять деньги и паспорта — те, другие, краденые. Но тут же ему стало все равно. Он натянул пальто, прошелся по комнате и спустился вниз.
— Так я пошел, — сказал он милиционеру.
— Идите, — солидно ответил милиционер.
Жмакин отворил дверь и вышел на крыльцо. День был мягкий, пасмурный, серенький, — вчерашний красный закат наврал. Летели крупные хлопья снега. Жмакин закурил, стоя на крыльце и всматриваясь в конец улички: нет, Клавди не было видно.
На ступеньках крыльца лежал чистый снег. Жмакин медленно спускался. «Теперь подождешь Ломова, — подумал он без злобы, просто так. — Ломов не скоро к тебе явится». Клавдя не показывалась. Жмакин миновал лавку, потом вернулся и заглянул внутрь, — Клавди там не было. Он зашагал по шоссе. Оно было пусто. Все кончилось. Железнодорожные рельсы чернели из-под свежего снега. Вдали шумел поезд. Жмакин встал на колени в снег и прижался шеей к рельсу. Поезд стал еще слышнее. Он поправил колено — было больно упираться в шпалу. «Машинист увидит, — уныло подумал он, — наверняка увидит». Машинист действительно увидел его, — дал два коротких предостерегающих гудка. Жмакин встал и пошел в лес. Ему казалось теперь, что он как кусок бумаги — плоский, бессмысленный, жалкий. Он шел по лесу, размахивая руками. Потом он забормотал. Первый раз он подумал про себя, что он страдает и что он несчастен. Главное, ему решительно ничего больше не хотелось: ни отомстить, ни ударить, ни напиться. Ничего. Он вдруг стал задыхаться и сел на груду валежника. Валежник был гнилой и провалился под ним, ноги нелепо поднялись в воздух, пальто зацепилось за ветки, — очень трудно было подняться. Он пошел дальше, глубже, снег засыпался в туфли. Его поразило: а Клавдя? Волна невыразимой нежности обдала его. Он вспомнил все. Он вернулся, потом опять пошел в лес, потом попал к оврагу и стал слушать: какая-то птичка попискивала. Он собрал немного рассыпающегося в руках снега и швырнул в сторону писка. Птичка все попискивала.
— Все в порядке, — сказал он, согревая дыханием озябшие руки, — в полном порядочке. И пошел к станции.
Но он запутался и не попал к станции, а вышел на шоссе и по шоссе добрел до Новой Деревни. Он даже не заметил, как добрел, — все время думал о Клавде и о том, что теперь уже все кончено. Он не мог прийти в этот дом, — сейчас там уже все знают, что он жулик и жил по украденному паспорту. Да, Клавдя? Каждую секунду образ ее возникал перед ним. Вот и город. Он заметил, что уже город, только возле буддийского храма. Горели фонари. Он внезапно очень продрог и подумал, что пойдет в баню и там отогреется. «Вымоюсь, выпарюсь, согреюсь, — думал он, — может, — чего надумаю».
Ему опять негде было выспаться. Все начиналось с начала. Дома и люди, и трамваи, и свет в окнах, и милиционеры, и командир, обогнавший его, и седой старик — все это его враги. Он так больше не мог.
— Кончено, — сказал он себе, — амба!
Надо было придумать смерть. Он шел и думал. А Клавдя? Что Клавдя? Надо бы отравы. Он думал об отравах. Какие они бывают? Сулема, что ли? Такая розовенькая. Не дадут сулемы. Если бы был наган, ах, хорошо! Наган — это очень хорошо, превосходно. Стрелять надо в сердце и обязательно из левой руки, уж это точно. Из правой можно не попасть. Опять Клавдя что-то ему говорила. Или, например, Окошкин. У него и маузер, и кольт, и наган. Не говоря о Лапшине. Или из винтовки. В ствол наливается вода. Надо разуться. Как Клавдя интересно разувалась — как-то совсем незаметно. Надо разуться. Ствол надо взять в рот и пальцем ноги нажать крючок. Тоже наверняка.
Он вошел в аптеку и спросил сулемы. Ему не дали. Он долго смотрел лекарства и мыла в витрине. И духи. Ни разу не сообразил подарить Клавде духи. Или коробку с мылом и с пудрой. Вот эту, за сорок пять рублей шестьдесят копеек. Кто это придумал шестьдесят копеек? Он увидел бритвы «жиллет» и долго на них смотрел. Потом вспомнил все. Это очень хорошо укладывалось. Он и согреется, и не надо идти в чужой двор, — очень ловко придумал.
Он купил коробочку лезвий «жиллет» и порошков от головной боли. У него болела голова. Тут же он подумал, что это смешно — проглотить лекарство, а потом зарезаться. И выкинул из трамвая порошки.
Баня была новая, отличная, с колоннами из мраморного, похожего на асфальт материала, с яркими лампами, заключенными в матовые цилиндры, со злым швейцаром в галунах.
— А буфет у вас имеется? — спросил Жмакин, внезапно подумав о водке.
— Наверх и налево, — нелюбезно ответил швейцар.
В буфете Жмакин сел за столик и заказал себе стопку и бутерброд с икрой. Он был один в высокой комнате со стойкой — больше посетителей не было. С голоду и от усталости его разобрало после первой же стопки. «Слаб стал, — укоризненно думал он, — не человек стал, мочалка стал. Пора, пора!»