Зовет:
— Товарищи, а поглядите-ка, что это за женщина сидит против наших окон. И вчера весь день сидела и сегодня сидит. Сидит и все на окна поглядывает.
Один за другим столпились у окна, украдкой глядят сквозь решетки, переговариваются:
— Бедная бабуся, наверно, к сыну приплелась!
— Да, видно, издалека, одета как-то не по-здешнему.
Стали гадать: один говорит — так ходят на Волыни, другой — на Десне.
— Пирожок с калиной привезла сыну, сердечная, — жалеет бойкий паренек.
Максим лежал на нарах. Снилась ему этой ночью хата под ясенями, и петушки в огороде, и брат Андрий — уже не больной, а веселый-веселый, радостный, каким только в детстве бывал… Весь день Максим ходил, как одурманенный, все думал о злой судьбине, разбросавшей их по чужим краям…
Услышал разговор, встал, подошел к столпившимся у окна. Взглянул через плечо сквозь решетку… Думает: такие свитки носят и в нашем селе, нагнулся, приглядывается. Потом вдруг одного — в одну сторону, другого — в другую, молча растолкал товарищей, рванулся что было силы к окну. Глаза заблестели, лицо вспыхнуло, сердце забилось, даже другим слышно. Приник к решетке, тычется лицом между прутьями, а потом прильнул щекой к холодному железу. Крикнул во весь голос:
— Мама!..
Все так и отпрянули от него.
— Мама, Ковалиха!
Женщина вздрогнула, подняла голову, скользнула взглядом по окнам. Увидала, вскочила, бежит к стене. Путается со своими торбами, руки подымает, как крылья, будто к решетке взлететь порывается… Что-то говорит — не слышно.
И тут словно черный ворон прыгнул ей навстречу из гнезда. Бежит наперерез, руки расставляет. Остановилась, молит, кланяется, руку к сердцу прижимает.
Приставил к ее груди штык.
— Мама! Бегите от него, это бешеный пес!
Не слышит: нагибается, ловит его руку, тянется поцеловать.
Злобно рванул ее за плечо, повернул, толкнул в спину кулачищем.
Упала лицом на дорогу, даже подол сорочки блеснул. Покатились торбы, посыпались из них: хлебец, полотняная рубаха, несколько груш…
Из-за решетки, как гром:
— Шкура! Гад! Придет правда на вас, палачей, будет суд!
Дрожат решетки.
Снова хатенка среди ясеней. Вокруг — пустырь, все заросло бурьяном и травой. Обошла огород, двор, возвращается в хату.
А в хате уже деверь. Стоит у стены, с гвоздем в руке. Глаза горят, как у волка, весь дрожит… гвоздем в портрет нацеливается…
Вскрикнула:
— Ты что хочешь делать? — схватила за руку.
— Пусти! Я ему, острожнику, глаза выколю! Это ж он твоих детей загубил, это ж они пошли по его следам на свою погибель.
Рвется к стене. Оттолкнула, стала между ним и стеной.
— Не дури, брат! Хозяйничай в своей хате, а не у меня.
Даже задохнулась.
Пропели петухи.
Первые и вторые — сидит мать, не шелохнется.
А ветры гудят…
Ветры гудят, ясени скрипят, а матери дремлется…
Затрещал каганец — гаснет.
Глубоко-глубоко вздохнула, поднялась, поправила фитиль.
Стала среди хаты, на того мужика, что на стене, глаза подымает…
Не любит его деверь. Боится. Все собирается как-нибудь изрезать или сжечь, а старая привыкла к нему, как к живой душе в хате, словно породнилась с ним.
Подошла к портрету, поправила рушник, цветы привела в порядок, тихонько спрашивает:
— Скажи, печальный, скажи, невеселый и нерадостный, куда моих детей завел? Где мне их искать? Куда письма слать?
Утерла слезы, вздохнула:
— Как это в песне поется:
— Так, печальный?
Молчит невеселый, будто из железа кованный, не глянет, бровью не поведет — твердый, как сталь. Только от многодумного чела словно огнем пышет, да еще чудится: будто потаенно гудит в старой хатенке бунтарь — золотой колокол:
[1908–1931 гг.]
Алый вечер
(Еще одна антирелигиозная новелла)
А то еще было так.
Наступал весенний, ароматный вечер накануне храмового праздника. В селе звонили ко всенощной, богомольные бабы зажигали в хатах лампадки, а за церковной оградой готовили громадные котлы под храмовые приношения меда. Напротив церкви, возле школы, кучка школьников, заканчивая субботник, работала в саду и на огороде, одновременно борясь с религиозным настроением, нависшим, казалось, как туман, над селом. Чуть долетит до слуха школьников вечерний звон — и сразу им чудится, что вокруг все меняется: ударит в нос ладаном, зачадят свечи, засмердит попами да кадилами. Даже легкие розовые облачка в небе покажутся теми горшочками, в которых бабы варят мед под храмовые праздники для нищих и попов. Тогда ребята еще усерднее берутся за мотыги и затягивают все хором: «Долой, долой монахов…» Налетит весенний ветерок, стряхнет на головы школьников с дерева вешний цвет, дохнет запахом яблонь — и церковное наваждение мало-помалу развеется. Но вот загудело по селу нечто грозное: «У церкви… к церкви…» И стала надвигаться туча, черная и грязная. Школьники отбросили мотыги и понеслись, взволнованные, к церкви. Весенний ветерок, словно товарищ, вмешался в их компанию, поддавал жару, свистел им в уши: «Смотрите, товарищи, не поддавайтесь!.. Мы им…»
В селе шум, суматоха. Бабы и молодицы, застегиваясь на ходу, наскоро вытирая руки, производили такой шум, что можно было подумать, будто там, под юбками, вместо ног у них, извините, коровьи копыта: даже земля гудела. Все они бежали к церковной ограде. Их останавливали, спрашивая:
— Что там? Что это?
— Чудо! Чудо случилось, приехал к нам на праздник откуда-то безногий калека, играет на струнах из обыкновенной пряжи. Грешники ничего не слышат, а праведники, — те, что праздники чтят, ходят в церковь, подают милостыню и соблюдают посты, — слышат райские звуки.
— У церкви, говорите?
— У церкви.
Бросают ведра, оставляют печи с огнем, бегут.
У церковной ограды собралась толпа. Посреди нее, на возке под полотняным навесом, сидел калека, обложенный до пояса подушками и дерюгами. С виду — молодой, с весенним загаром на румяных щеках, с подбритыми по моде усами. Он действительно неумело держал в руках скрипку и водил как попало смычком по струнам из пряжи. Никаких звуков, разумеется, не было слышно, но мимикой и глазами «святой» старался внушить, что он играет какую-то церковную мелодию.
Тишина стояла мертвая. Люди точно окаменели. Однако большинство недоуменно, украдкой переглядывалось, будто переспрашивая друг друга. Мужчины — те откровенно, «баранами», уставились на калеку и сконфуженно хлопали глазами.
По одну сторону возка стоял, словно на часах, брат калеки — высоченный мужик-бородач, очень похожий лицом на калеку; он то и дело щелкал кнутом, отгоняя детей, точно воробьев от проса. Школьники наседали толпой с такими жадно-пытливыми глазами, что сразу было видно: только допусти этих вандалов поближе — и все чудо сразу пойдет прахом.
А по другую — держала стражу шустрая молодка с красным, по неизвестным причинам, носом. Она информировала православных более обстоятельно. Кидая жадные, хищные взгляды под навес, когда кто-нибудь клал туда кусок полотна, яйца или бросал медяк в расписную глиняную мисочку миргородского изделия, она одновременно вполголоса рассказывала бабам о том, как лишился калека ног.
На молодке была старинная плахта, голова ее была повязана по старому обычаю, однако «обрабатывала» она крестьянские головы не хуже иной языкатой монахини, цитируя даже святое писание: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: перейди отсюда туда — и она перейдет…»
Некоторые крестьяне подходили, посмеиваючись, с веселым блеском в глазах, прислушивались, пожимали плечами, — и глаза их застилались туманом. Вот старый дед с трубкой в руках и под мухой. Он еще не знает, в чем дело, весело подмигивает музыканту, подзадоривает его — громко, на всю площадь:
— Что ж ты играешь так, что и не слыхать тебя? Ты дерни, чтоб аж…
— Тс! Чш!.. гу-гу-гу!.. — зашумело, зашипело, загудело со всех сторон. В него впились отовсюду взгляды, колючие, как осы. Множество рук дергает его за полы, за рукава. Дед отступает, боязливо озирается, тихонько кого-то расспрашивает, и глаза его становятся большими и испуганными… Ему делается почему-то жутко.
Прибежали, запыхавшись, школьники и начали было:
— Что вы их слушаете? Это же шарлатаны. Нужно поглядеть еще, что это за калека… Может, такой, что надо кликнуть милиционера.
Да куда там!
Люди поворачивались к ребятам спинами, и целый дождь медяков демонстративно падал со звоном в мисочку, свидетельствуя одновременно и о вере в святого и о возмущении молодыми безбожниками.
Постояли, послушали.
— Дядя, а почему же не слыхать, что он там играет? — вежливо и лукаво спрашивали они здоровенного бородача.
Тот хмурил брови.
— Которые праведные, — те слышат! — отвечал он и тотчас же подтверждал это делом, подтягивая за молчаливой скрипкой какой-то пасхальный тропарь.
А святой музыкант все продолжал выделывать что-то смычком и пальцами на безгласных струнах и, точно шаман среди дикарей, вращал белками. Наконец некоторые из «праведных жен» принялись платочками утирать глаза. Кругом зашептались: «Услышали, услышали!..» — и захлопали отуманенными глазами. Точно затмение на всех нашло. Стало даже страшно. Ребята стояли, задумавшись, угнетенные сознанием своей беспомощности перед дикой и темной силой. Потом один бойкий школьник решительно мотнул головой и обратился к бородатому часовому:
— Дядя! Вы это слышите, а я — вот что! — И он заиграл пальцами на губах плясовую и пошел вприсядку по пыльному шляху:
На одеревеневших лицах мужчин сверкнули улыбки, но женщины зашипели и погасили их. Некоторые крестились и призывали кару небесную на головы ребят: «А, разрази вас гром господень!»
И вдруг что-то глухо прогрохотало, вправду где-то гремел весенний гром, радостный и грозный. Потом, что-то неся с собой, прошумел запыхавшийся медвяной ветерок, такой, мошенник, ароматный и ласковый, что так и тянуло поймать его за бархатистый хвостик. Вслед за ним, тяжело переваливаясь с боку на бок, весь в пыли и соломе, с обрывком железной цепи на шее, грузно мчался с ужасающим ревом, точно кованный из меди, бык. Угрожающе пригибая голову к земле, он двигался прямо на столпившихся возле церковной ограды людей. На ходу он порой словно неуклюже кокетничал своей могучей силой: легонько коснется рогом низкого края соломенной крыши — и с треском в воздух взлетают палки, труха, пыль. Кивнет приветливо головой у какого-нибудь хлева, и от этого приветствия, холодея, замирает душа: целый угол у хлева с грохотом валится на землю в виде глины, кирпича и песка. Этого быка знали в селе — не одного уже он искалечил.
Все живое уносилось от него, как пух. Пронзительный, радостный и испуганный детский визг огласил площадь.
— Бегите! Бык оторвался!
Точно бомба взорвалась. Толпа, — и праведники, и грешники, — все разлетелись, как щепки. На погост, на ограду, на деревья. Вербу, одиноко стоящую над колодцем, до самой верхушки словно усеяло гигантской гусеницей. Кто не успел убежать — тот застыл на месте. Все замерло. Однако переполох на этот раз оказался напрасным.
Страшилище подбежало, глянуло по сторонам красными, пьяными буркалами и в добром расположении духа отправилось дальше своей дорогой, не причинив никому зла. Все, что замерло, стало оживать: смех, гомон, радость.
Бабы уже завели было:
— Видите, это он ради святого человека никого не тронул… Богу так угодно было…
— Погодите, а где же святой? — встревоженно спросил кто-то.
И верно: в полотняной будке калеки не было. Туда-сюда, — нет нигде. Но тут кто-то из школьников взглянул на вербу:
— А это разве не он?
На миг все умолкло. А потом вся толпа внезапно разразилась хохотом:
— Вот тебе и калека! Говорили — безногий, а у него, глядите, вон какие ходули!
Снова взрыв хохота.
Высоко на вербе, воровато бегая глазами, действительно сидел святой музыкант, свесив с ветки длинные, как у журавля, ноги. Казалось, и впрямь — на крыльях перелетел туда. В момент переполоха никто не обратил внимания на то, какой ужас при виде быка отразился на его лице, как заерзал он на возке, подняв руки, как ребенок, и увидев, что теперь всяк хлопочет лишь о себе, ухватился за грядку возка и «в два счета», по-солдатски, с такой силой скакнул из будки, что маленький возок только затрещал, как сгоряча, расталкивая и сшибая наземь людей, он мигом взлетел на вербу, да притом еще выше, чем рассчитывал. Теперь он понимал, что погорячился, и не знал, как поступить. Слезать с вербы у него не было никакой охоты.
Школьники дружно кинулись в атаку на крестьян:
— Ага! Ага! Это у вас все такие святые?
Мужики туда-сюда глазами и — на баб:
— Ну, не чортовы ли бабы?.. тьфу!
Бабы, красные от стыда, как раки, угрожающе сверкали глазами то на того, то на другого, ища, на ком бы сорвать злобу, и в конце концов обрушились на калеку, задрав к верхушке вербы головы:
— С такою мордой разъезжать людям голову морочить?! А работать не хочешь!.. А ну-ка, слезай!..
Дело для святых оборачивалось плохо. Родственники святого, увидав, что пахнет бедой, мгновенно повернули лошаденку и погнали ее во весь дух.
— Но! Но! Чтоб ты сдохла! — А сами, поворотясь лицом к святому на вербе, кивали ему и молча показывали руками, чтоб догонял их.
Святой долго водил глазами, точно пес в челноке, то опуская их, то снова боязливо поднимая. Наконец он решился: неожиданно спрыгнул с трехсаженной высоты в песок на пыльный шлях, перевернулся, вскочил, подтянул штаны — и только пыль взвилась вдогонку за возком.
Школьники падали со смеху. Все хохотали до слез. Даже старые бабы, немощные, сморщенные, с сердитыми мешками у глаз, даже у них болезненно кривились губы от непрошенных улыбок:
— Вот оказия, прости господи…
Прибежал вспотевший милиционер, озирается:
— Нет уже? Жалко! А что вы думаете?.. Недавно этот калека на той же скрипке играл в Яресках на ярмарке. Болтали всякое: будто загорелась где-то церковь, а он спасал чудотворную икону святой Параскевы, да и лишился ног… Тогда во сне явилась ему святая Параскева и надоумила взять скрипку, натянуть струны из пряжи и итти с нею по людям. Там их было арестовали, — да отпросились, божились, что больше не будут, — ан вишь…
Рассказчика обступила густая толпа:
— А что ж они за люди?
— А люди они такие: был у них дом, железом крытый, держали пивную, пчел было колод триста, волы, коровы, левада со святой криницей… Кулаки из-под Хорола.
Некоторые даже всплеснули руками:
— Догнать их!
Но догонять было поздно. Возок уже далеко-далеко несся птицей, переваливаясь с боку на бок. Гуляка-ветер подталкивал его сзади ногами, головой, коленями…
Школьники возвращались счастливые — шапки сдвинуты набекрень, лица веселые: угарный церковный морок исчез из села вместе с грязной будкой. На душе стало легко, будто черная туча рассеялась над головой. Подул весенний ветерок, шмыгнул к тем розовым на закате облачкам, что напоминали баб, которые варили обед к престольному празднику, подлетел и опрокинул горшочки с бузиновым киселем. Потом схватил огромную метлу и размазал на полнеба ало-фиолетовые круги. Потом начал ее трясти над землей, и фосфорический свет заискрился в пруду среди зеленой осоки, загорелся в стеклах окон, в хате без крыши на краю села. Стали опускаться алые сумерки.