Медовая рукавичка
До колен в снежной талице наковыряли мы с бабушкой из полуоттаявших гнезд мороженой картошки, а как отогрели ноги на ходьбе, остановились обмыть ее у широкого ручья-течения Просешное. Да не в лесу Дубраве, а на лужайке, где из положины-ложка чистая вода скатывалась к речке Крутишке. А чуть ниже бурливый ручей кипел водопадом и сердито омутил неподатливо-глинистую землю.
Когда управились с картошкой и стали огибать обросшее березами болотце, я случайно увидел что-то необычное.
— Бабушка, кто-то эвон рукавичку оставил! — ахнул я и указал ей на берегу, где на конце ветки раскачивалась серая, с дырявым напалком варежка.
Лукия Григорьевна призадержалась, поставила ведро с картошкой и подняла глаза на березу. Прищурилась и… рассмеялась:
— Вовсе и не рукавичка, Васько, а лонишное гнездышко ремезка. Птаха такая живет у нас, токо одна она и умеет мастерить самое лучшее по лесам гнездышко. И обязательно у воды, и беспременно на самом кончике веточек-развилок.
— А можно его достать?
— Пошто бы и нельзя, — согласилась бабушка. — Ремезковое гнездышко приносит в дом лад семейный, а ежели в конюшне повесить — животина лучше водится, хворость всякую прогоняет. Лезь, лезь, Васько!
Мне босому и разуваться не нужно: заскал штаны выше колен и зашлепал к березе.
С малолетства липучие, привыкшие лазить по лесинам. Что сучьев метра на четыре нету — какая беда! Обнял-обхватил березу и рывками добрался до сучьев, а там притянул к себе ветку с гнездышком ловко и переломил сучок в тонком месте. С рукавичкой на ветке и скатился вниз к бабушке.
— Так и есть лонишное, прошлой весной делано, — рассуждала она и осторожно ощупала внутренность лесного чудо-домика. — Ишь, как пимокаты, скатали ремезки для деток гнездышко! И теплое, и в напалок никто, окромя них, не заберется.
— А из чего оно, бабушка?
— Из чего? А перво-наперво они кудели с сухой конопли да крапивы носят, и веточки парные начинают обвивать. А как обоснуют, тогда пух с тополя и красноталин собирают. Он и мяконький и теплый, да если еще с тоненькой берестинкой, то ни дождь, ни ветер — все нипочем. Поначалу-то с обеих сторон дырки, но опосля заделают они одну, а от второй как бы напалок свяжут. Туто-ка, Васько, не только искусное рукоделье, а усердие и согласие нужно обеих пташек…
— Вот выведут они своих деток, — продолжала бабушка на ходу. — Улетят опосля, а гнездышко-рукавичка висит себе на ветке. И долго висит, пока веточки не отсохнут и не опадут на землю. Зимой, в стужу лютую, глядишь, и зимовальнице-синичке приют да спасение. Не всем же дупел хватает, а по сорочьим гнездам зябко ночи коротать. Вот и обогревает ремезковое гнездышко, как рукавичка, других птах.
— Эх, яички бы поглядеть у ремезков, их бы самих хоть глазком посмотреть! — вздыхаю я огорченно.
— Ну, яички-то не просто найти, надо свежее гнездышко сыскать, а ремезков пошто бы и не посмотреть. Вон они, видишь?
Мы как раз подошли к Степахиному логу, где с высокой березы свешивалась над омутом точно такая же слинявшая рукавичка, а возле соседнего сучка хлопотали маленькие серые, с охристыми пежинками, птички.
— Бабушка, давай посидим и поглядим, а? — попросил я Лукию Григорьевну.
— А што бы и не передохнуть, эвон какой волок протопали с Морозовской Дубравы! Вон ржаная соломка у межи, на нее и присядем.
Бурьяна-дикоросника берегом Степахиного лога хоть отбавляй! И конопля, и крапива, и кипрей, и колючие дудки осота. А по самому логу полно красноталин, чьи макушки еще до снега белым-белы от ватного пуха.
Сидим молча, греемся на солнышке, жаворонков слушаем и провожаем взглядами утиные стайки. И хорошо, что мороженой картошки по ведру насобирали, и вот впервые удалось посмотреть на мастериц лесных — ремезков. У них своя забота, им и дела нет до нас. Порхают туда-сюда, несут и несут в клювиках то куделистые ниточки, то пух с красноталин. Долго, ох, как долго им придется работать!
Летом удили мы гольянов на том омуте, вспомнил я о ремезках, но ни я, ни брат Кольша и дружок Осяга — все втроем никак не могли разглядеть в березе ихнее гнездо. Где уж там! Сорочье или воронье гнезда не просто узреть, а тут всего-то ребячья рукавичка!..
И все-таки повезло нам через год. Утянулись мы как-то зорить ворон и сорок не в Юровские, а Макарьевские леса! Далеко заманили нас незнакомые и удачливые места, и спохватились, когда багрово-остывающее солнце стало закрываться дальними лесами. Повернули в домашнюю сторону, «высакали» через топкую пашню к поскотине, но тут попалась на пути болотина, а у нее на березе сорочье гнездо.
— Лезь, Васька, твой черед! — скомандовал брат и взял у меня ведерко с яичками.
Я, ни слова ни говоря, мигом оседлал березу, а сорочий переполох только раззадорил пуще прежнего. Шесть рябых, а одно на редкость голубоватое, яичек склал в картузишко и уже не спеша, подразнивая сорочью пару, начал спускаться вниз. Случайно глянул на болотину сквозь ветки и… чуть не выронил из зубов картуз. На конце ближнего сучка висело свежее гнездышко ремеза, а из «напалка» выскользнула птаха.
— Робята, ремезковое гнездо нашел! — закричал я брату с Осягой, рассовывая сорочьи яички по карманам.
— Свежее?
— Нынешнее!
— Погляди! — подали они голоса.
Ветка податливо приблизилась к стволу березы, я наклонил к ладошке напалок и из него выкатилось шесть маленьких, с крупные горошины белых яичек. Брат с дружком тоже полюбовались на ремезковые яички, а потом я их бережно закатил обратно в гнездышко. Посмотрели — и довольно! Даже про усталость забыли, поскотину и кладбище незаметно прошли, и дома долго рассказывали не столь о лесах Макарьевских, сколько о ремезковых яичках…
С той поры ни разу я больше не дивился на горошины-яички, да и нужда зорить гнезда давным-давно миновала. Иной раз кажется, приснилось наше голодное детство, даже на куриные яички смотришь равнодушно. Но не перестаю благоговеть перед искусством ремезов, держу в квартире на лад и счастье дивную варежку. Сламываю ветку с гнездом только по весне: грех на зиму лишать синиц теплого и надежного жилья. Да не выдержал однажды осенью и на берегу озера Морошное еле-еле осилил гладкую березку. И то лишь потому, что рядышком на одном сучке висело сразу две рукавички.
Подтянул ветку и в одном, прошлогоднем, нащупал кучу синичьего помета. Наверное, еще годится для постояльцев-синиц, а второе почему-то тяжелое и поистрепалось изрядно. Заглянул в дырку и как тогда, в детстве, ахнул: варежка-то полным-полна шмелиными сотами!
— Скоро ли ты, папа? — торопит меня сын с берега. Березу-то, словно весной, окружила вода, а я замешкался на верхотуре.
Есть у меня дома гнездышко в полной сохранности, но… как устоять и не взять медовую рукавичку. Вряд ли когда доведется найти висячий шмелиный улей?
Не добыли мы тогда с сыном ничего за весь день, и какие грибы-ягоды по октябрю, да еще там, где все лето паслась прорва скота. И все же возвращались в город и радостные, и довольные: мы везли, пожалуй, самую редкость. Пусть в сотах не было ни капельки меда, но им напахивало до того сильно — аж кто-то из пассажиров автобуса не вытерпел и спросил:
— Почем медку-то купили?
— Даром взяли, — ответил сын и шумно вдохнул медовую сладость. А мне на ум пришли слова отца, чья долгая жизнь, не считая четыре года войны, прошла среди лесов и полей.
— В лесу, Вася, как у доброго хозяина на подворье и в избе — ничо лишнего нету. Все нужно, все почему-то годится.
„Фып“
Еще засветло отец оставил меня на телеге с Воронухой, а сам, раздевшись по пояс, ушел скрадывать уток на весенних разливах окрест Горелого болота. Он ничего мне не наказывал: лошадь полжизни провела с ним в лесах, на охоте и рыбалке, привычна в оглоблях ждать хозяина, лишь бы чересседельник был приспущен и перед ней на земле лежал душисто-зеленый навильник сена.
Кого бояться? Волки и за версту не подойдут, да и весной у них своих забот полно, а птица и подавно не обидит. К сумеркам заполетывали болотные совы, раз ухнул в глухоманно-болотистом Ильюхином лесу филин, да хохотом и гавканьем дразнят друг дружку белые куропали. А еще утки взад-вперед снуют, кулички-бекасики мелькают, как на колхозной ферме баранчики.
Наоборот, не тоскливо, а весело лежать на телеге поверх сена и тятиного тулупа. Вон шумнула кромкой в дикороснике лиса, а я раз да и запрыгнул под тулуп. Попробуй, достань меня на телеге под тулупом, а он чем только не пропах — и потом отцовским, и порохом, и даже дегтем. И еще рядышком острый-преострый топор. Сунься — ссеку башку!
Одним глазом слежу за лисой — бурой, с обвислыми клочьями линючего меха. Какая там лиса! Страшнее любой дворняги. Да она и не подумала подойти к телеге: повела мордой, учуяла человечьи запахи и шасть в лес. Знамо дело, подалась к норам у заброшенных силосных ям.
Чу! А это кто треснул сухой осиновой вершиной, примеченной мною еще давеча, при тяте? Там рядышком заброшенная старая дорожка, довольно подсохшая, и по ней-то кто-то запотопывал в мою сторону.
Отпахиваю с лица полу тулупа и с глазу на глаз встречаюсь с диким козлом, и рога у него опушены шерстью, словно ветки инеем. Неожиданно он так страшно рявкнул, что даже Воронуха невольно вздрогнула и сердито всхрапнула.
Козел спокойно утопал в Маланьино болото, а по земле стало совсем темно. Солнышко далеким костром догорало за лесами Юровского угора и небо почему-то меркло, а не играло цветами заката…
— Ну-ко, Вася, не озяб? — услыхал я над собой отцовский голос и подивился, как он так неслышно подошел. И не ему бы, а мне спрашивать: озяб ли он, бродя по вешним разливам босиком, в одних кальсонах. Видать, охотой тятя доволен: тяжелая связка селезней кряковых, шилохвости и даже пролетной морской чернети возвышалась в передке телеги.
Воронуха радостно заржала и запереступала ногами — почуяла: скоро хозяин переоденется в сухое и легко, боком, подскочит на край телеги и доверит ей выбирать дорогу на Юровку. А она, наша Воронуха, и весенней ночью находила всегда среди сплошной воды и грязи ту единственную проезжую дорожку, без натуги вытягивала телегу, если даже колеса по ступицу вязли на солонцах.
Отец между тем подробно рассказывал, где и сколько уток видал, какая птица пришла и будет ли год урожайным. А я грелся возле него — большого, сильного и смелого, знающего всю лесную живность и все леса на сотни верст лучше, чем свое хозяйство.
— Вон Сухрино болото справа, — кивает отец в ночь. — Чуешь, чираны наговаривают? Этот как бы что-то из горлышка отрыгает — трескунком называется, самый крупный чирок. А тот посвистывает уточке своей — свистунок. Мал, зато пером бассей. Во-о-он с разлива по свежей осочке круги пошли — шилохвость гуляет. Шея у селезня длинная, видит напротив хорошо и сколь штанов изъелозил я поскотиной когда-то, все пытался скрытно подползти к шилохвости. Мама уж и отцу-покойнику не сказывала, а то бы ружье на каменку в бане изломал. Не признавал тятя утиную охоту: весна, пахать и боронить пора самая, а мне терпежу нету. Бывало, понужал чересседельником.
Почавкивают копыта Воронухи, взбурливают колеса по лывам и протокам, поют на всякие голоса утки и кулики, а где Юровка — ни огонька впереди. Да я с отцом хоть на край света готов ехать, провианту у нас с ним на целую неделю хватит, а дичи-то сколько!
И когда, по словам отца, мы подъехали к самой глубокой канаве-протоке между Большим озером и Долгим болотом, нас оглушил утробно-жуткий крик с Большого озера. Почудилось, что все оно разом приподнялось из берегов и с тоской ухнулось обратно в камыши и трясучую лавду.
— Ум-мру, ум-ру… — послышалось мне, и я зачакал зубами, резко прижался к отцу. Ну чего он не хватается за двустволку?
— Ха-ха-ха! — развеселился отец. — Чего ты испугался? Фып это ревет, фып!
— Ка-ка-кой фып? — лепечу я, а тятя спокойно продолжает:
— Ну есть такая серая птица выпь, а в народе ее фыпом зовут. Скрытная она, редко на крыло поднимается, все по кочкам да камышам прячется.
— И велика она?
— Да нет, меньше цапли.
— Откуда у нее бычий рев?
— Всяко люди бают… Все от того, что и рыбаки ее редко видают. Но как-то довелось мне застать ее за этим занятием. Вечером заплыл я в прорезь между кустом-островком и затаился в лодке. Вдруг вижу, в наклон, шею с клювом-шилом наперед, шагает эта самая выпь. Посовала-посовала клюв в кочки и выбрала одну, да в нее-то как ухнет — по всему озеру взревела. А я не шелохнусь. Она дух перевела и снова в ту же кочку ткнула башку и того страшнее бухнула.
Ага, думаю, что за особая кочка у фыпа? Спугнул выпь и на лавду вылез, хоть и вода студеная. Оглядел кочку — сперва ничего приметно-особого не отыскал. И все-таки определил, почему в нее она кричала. Водяные крысы прорыли ее насквозь, и вдоль, и поперек, и с водой она по ихним ходам-переходам соединилась.
Вот я и понял, почему выпь нашла не какую-то кочку, а именно эту. И как дунет в нее, она вся, будто труба, взыграет, и звук по воде расходится. А то ране баяли: мол, воды в клюв наберет и воем выдувает воду. Или вообще — башку в озеро и ревет во все легкие. Да сам посуди, как она могла бы под водой кричать или так по-бычьи реветь с водой в клюве?
— Тятя, а какая польза от выпи? Съестная она?
— Не, Вася, не съестная. Да разве на земле должно жить только съедобное. А раз она есть, стало быть, озеру полезная птица. Головастиков, плавунцов и червей поедает, не брезгует и карасиками.
— А на суше кричит выпь?
— Кричит, но уж больно слабо, как бы скрипит несмазанное колесо.
Отец помолчал, а когда невидимое глазу Большое озеро огласил гулкий рев «ух, трумб, ух, трумб», промолвил:
— Может, и по-другому, не обязательно в кочку или с водой в клюве она ревет. Но я-то своими глазами видал, пусть и один раз в жизни.
— А еще знаешь чем полезна выпь? — оживился отец. — Как она заревела — пора рыбачить. Значит, карась поднялся и успевай сети ставить. Ну, а по нашей крестьянской примете: ежели выпи много и часто она кричит — жди урожая на хлеба и травы.
— Эх, поглядеть бы на нее! — осмелев, вздыхаю я за спиной отца.
…Не будь в Юровке Большого озера с выпью, не получил бы себе прозвище мой дружок соседский сын Ванька. Вечерами на огороде начиналась у них перебранка с матерью — по всему околотку слышно. Не крики, а какой-то рыдающий рев. И бабушка Лукия Григорьевна добродушно смеялась:
— Ну, фыпята собрались, теперь до потемок реву не переслушать.
Своего дружка Фыпа я видел ежедневно, и дрались, бывало, с ним. А о настоящей выпи вспоминалось только по весне, когда ее рев проникал даже в избу за километр от Большого озера. И не видать бы ее живой, но после войны отец связал витиль и ставил его в прорези на самом рыбном Большом озере, где караси в два-три фунта — самая обычная рыба.
Как-то утром, а накануне отец сушил на лавде свой витиль, принес он в мешке что-то живое, и с опаской вытряхнул из него на нижний голбец ржаво-серую птицу. Она, гакнув желто-зеленым клинообразным клювом, тут же вытянулась и… замерла. Даже желтые ободки глаз казались не живыми, а стеклянными.
— Васька! Попробуй, живая ли выпь, — подзадорил меня старший брат Кольша. Чуть что незнакомое и опасное — он всегда натравливал испробовать меня. Отец в это время хлебал уху и сидел спиной к нам, а мама гремела ухватами у печи.
Мне и самому не терпелось узнать: чучело это или живая птица, та самая выпь, о которой еще до войны рассказывал мне отец весенней ночью.
Я хотел сцапать за шею выпь, но мгновенно в лоб вонзился клюв, словно стальное копье. Испуганный крик застрял в горле, но кровь и шишку не спрячешь; нас тоже позвали за стол.
Мама заухала и заахала: «А что, если в глаз клюнула выпь, окривел бы Васька!» Кольша получил от нее шлепок поварешкой по спине, а отец чуть не подавился рыбьей косточкой.
— Да не ругайся, мать! — продышался отец. — Ну клюнула — пущай не суются, куда попало. А притащил-то я ее робятам показать. Если б не попала она мне в витиль на лавде, где бы они ее увидели. Да и ты сама-то ни разу живьем выпи не видывала. Так ведь?