– Что вы тут делаете?
– Да вот бедная собачка умирает от ран – смотрю.
– Эскадронная Жучка, ваше благородие, – пояснил словоохотливый гусар. – Вчера семь раз с нами в атаку ходила, ваше благородие, – хорошая собака.
– Зачем же вы ее пускали?
– Никого не слушалась, ваше благородие… Да она и под Устерлицем в деле была, и под Пултуском, да Бог спас. А теперь – на вот.
Послышалась команда, и спешившиеся гусары должны были садиться на коней. Старый Пилипенко бережно передал собаку на руки другого гусара и, вскочив на седло, снова взял ее к себе. Взвод их двинулся к гати. Девушка стояла задумчивая такая, грустная, провожая глазами отъезжавших гусар, увозивших с собою Жучку… Бедные большие дети!
– Ну что, как ваши дела? – спросил Греков, всматриваясь в своего бывшего спутника, на лице которого, казалось, написано было что-то такое, чего не было прежде, но что такое – этого молодой казак прочесть не мог.
Она молчала, тихо гладя шею своему коню.
– Были вчера на деле? – снова спросил Греков.
– Был.
– Ну и что ж?
– Ничего… занятно… а вот сегодня об Жучке плачу…
Напишу такую оду «на смерть Жучки» и пошлю к Державину либо к Карамзину в «Вестник Европы»…
Девушка говорила это как-то нервно, не то с грустью, не то с досадой.
– Дуров, да что с вами? – пристал Греков. – Вчера, говорят, очертя голову лез на верную смерть, вытаскивал других из пекла, а сегодня – то ли он смеется, то ли в самом деле плачет над Жучкой.
– Конечно, плачу над Жучкой.
Греков засмеялся.
– Чудак же вы, я вижу.
– Не чудак я, а я серьезно говорю, что Жучка – герой! Она достойнее наших нынешних полководцев… Жучка целый полк спасла под Пултуском… Никогда еще этого не было, чтоб русских били, а теперь бьют как собак!
И девушка, вынув из кармана тетрадку и показывая ее своему собеседнику, спросила:
– Вы читали это?
– Что такое?
– «Мысли вслух на Красном крыльце» – из Москвы прислали… Ростопчин сочинил.
– Нет, не читал. А что?
– Да все врет – досадно даже!.. Говорит, будто бы мы бьем Бонапарта в ус и в рыло… Вот что он пишет о Наполеоне: «Италию разграбил, двух королей на острова отправил, цесарцев обдул, прусаков донага раздел и разул, а все мало! Весь мир захотел покорить: что за Александр Македонский!»
– А! то-то же… а не вы ли сами то же говорили? – Помните змею, что вы растоптали?
– Помню… Да это что! Я и не говорю, что теперь мы бьем Бонапарта или прежде били, а он вон что плетет о нем: «Мужичишка в рекруты не годится: ни кожи, ни рожи, ни виденья; раз ударишь, так и след простынет и дух вон, а он таки лезет вперед на русских. Ну, милости просим!.. Лишь перешел за Вислу, и стали бубнового короля катать: над Пултуском по щеке – стал покашливать; под Эйлау по другой – и свету Божью невзвидел…» А вон мне солдаты говорили, что там нас бубновый король катал…
– Ну, не совсем.
– Как не совсем! Ведь мы же отступили, как и сегодня отступаем.
– Экой вы какой горячий… Недаром о вас все говорят…
– Что говорят?
– Да что вы вчера целый отряд французских драгун обратили в бегство…
– Вздор какой! – (Но девушка не могла скрыть чего-то, не то краски, не то бледности, набегавших на ее щеки, – и стыд, и радость вместе.) – Их было всего три или четыре человека…
– Полно скромничать… А кто свою лошадь отдал офицеру в самом пылу сшибки?
– Да ведь он ранен был, а я здоров.
– Ну, вестимо! Зато теперь везде слышно: «Проявился, – говорят, – какой-то отчаянный мальчишка, не то девчонка, да так и лезет на смерть, очертя голову…»
– Это не обо мне, это о Жучке говорят… Непременно сочиню оду Жучке…
– Однако, Дуров, вы не только злой рубака, но и злой стихотворец.
– Поневоле будешь злым, когда все злит, на что ни взглянешь… Мне теперь стыдно вспомнить, как я вместе с офицерами нашего полка, когда еще не столкнулись лицом к лицу с Бонапартом, декламировал из «Дмитрия Донского» Озерова:
Вот и показали!.. А один офицер все носился с этим стихом:
– А сегодня, когда я его спросил: – «ну что – изломали Мамая?» – так он отвечал, что солдаты потому плохо дрались, что были голодны, что провиантские чиновники совсем заморили нашу армию.
– Это правда, – подтвердил Греков. – Вчера французы отрезали было у нас обоз с превиантом, а наши гаврилычи напали на них и отбили. Так провиантский чиновник, который заведовал этим обозом, подбегает к нашему уряднику, что обоз отбил, и падает ему в ноги – так и валяется. Урядник думает, что тот его благодарит за спасение обоза, да и говорит, что не за что-де благодарить; а тот валяется в ногах и просит, чтоб отдали обоз французам опять… «Как! – говорит урядник, – французам отдать?» – «Да там, – говорит чиновник, – вместо крупы и муки, по ошибке – каково! – по ошибке… – говорит, – приемщика оказался песок да опилки…»
– Ну и что ж? – спросила Дурова.
– Да подвернулся в это время сам атаман и как узнал, в чем дело, так сначала накормил провиантского чиновника нагайкой, а потом велел его кормить той мукой и крупой из песку и опилок, что он для солдат приготовил.
Дурова и руками всплеснула.
– Вот злодеи, а еще русские!
На сердце у нее становилось все тяжелее и мрачнее. Все те детские грезы, то грандиозные представления войны и ее поэзии не то чтобы разбились о холодную, подавляющую стену действительности, но как будто притупились сразу и упали камнем на сердце. Вместо грозного, кровавого, величественного боса перед нею вставало отвратительное чудовище – кровавое, но грязное, пресмыкающееся… Это был не тот поэтический гром орудий, не тот свист пуль, не те стоны раненых и умирающих, которые представлялись когда-то в летучих грезах, – нет, тут было что-то мертвящее, давящее, унижающее… Эти некормленые солдаты, этот мусор вместо хлеба – и бегство, постыдное бегство!
Зато тем величественнее, страшнее и непостижимее представлялся ей образ Наполеона. Она никак не могла думать, что он не великан. Только великан может бросать от себя такую гигантскую тень – тень на полвселенной… Египетские пирамиды при закате солнца не могут бросать от себя тени на полмира, а он – он бросает… «Мужичишка в рекруты не годится – ни кожи, ни рожи, ни видения…» – «Эх, Ростопчин, Ростопчин!.. Растопчет и тебя он когда-нибудь с твоею кичливою похвальбою»…
Войска двигаются в беспорядке, какими-то табунами; все части войск спутаны – кавалерия, пехота… Там идут вброд через ручьи и речки, там вязнут в болотах, путаются в лесах.
– Куда мы идем? Куда бежим? – спрашивает она с тоскою в сердце.
– Не знаю, а кажется – к Фридланду или к Кенигсбергу, – отвечает Греков наобум.
– Что ж, разве нас гонят?
– Да похоже на то, что не мы гоним.
– Боже мой! Да как не сгорит со стыда вся армия, вся Россия!..
– Уж и со стыда! Подождите, и мы его накроем мокрым рядном.
Влево, у опушки леса заметно какое-то особенное движение. Несколько кавалеристов окружили развесистую иву и размахивают руками, указывая на ее вершину.
– А! верно кого-нибудь поймал, – заметил Греков.
– Кто – кого поймал?
– Фигнер кого-то.
– А! Фигнер? Это тот храбрец, что в Греции и в Италии бывал, а теперь чудеса делает?
– Да, он самый – большой проказник.
– Покажите мне его.
Они подъехали к лесу. Фигнер, окруженный несколькими драгунами, направил дуло пистолета на вершину ивы и сердито кричал: «Слезай, чертово отродье, а то как белок перестреляю!»
На ветвях ивы, в густой зелени листьев, копошились две темные фигуры.
– Прыгай, пархатый! – и Фигнер выстрелил.
На дереве что-то вскрикнуло и словно мешок свалилось на траву. За ним с дерева карабкалось что-то другое.
На траве валялся и стонал еврей, по-видимому, раненый. Рыжие пейсы болтались беспорядочно, как растрепанные пасмы льна.
– Ой-вей! Ой-вай! – стонал и бился оземь раненый.
– Говори, пархатый, откуда ты? – спрашивал Фигнер.
– Ой-вай, из Прейсиш-Эйлау, господин пан.
– А зачем ты сюда попал?
– Ах, мейн гнедиге гер! Мы же шли у Фридлянду.
– Зачем?
– Гандель робиц, пане добродзею… Ой-ой!
– Зачем же ты реку перешел, когда Фридланд на той стороне Алле?
– Мы, пане, францозен боялись, там францозен мародирен.
С дерева слез другой еврей, бледный, дрожащий.
– А много там французов?
– Много, ай много, пане.
– А куда они идут?
– Не вем, пане, далибуг не вем.
– Врешь, пархатый! Ты послан шпионом… Говори ты!
И он обратился к другому еврею, слезшему с дерева:
– Говори! Шпионы вы?
Еврей отчаянно тряс головой и только бормотал:
– Не вем, пане, ниц не вем…
– Говори! Признавайся! – И нагайка повторила этот допрос на спине вопрошаемого. Тот отчаянно вился и упорно повторял: «Не вем – ох, не вем, не вем!»
– Повесить их! Это французские лазутчики… От них мы ничего не добьемся… На сук их! – скомандовал Фигнер. – Они не стоят заряда.
Раненый приподнялся на коленях и с отчаяньем поднял руки к небу. Другой ухватился за стремя Фигнера и с плачем целовал его ногу.
– Вешай их живей! – командовал Фигнер, и серые, стоячие глаза его заискрились. – Вешай собак!
– Веревки нету, ваше благородие, а казенной жаль, – апатично отозвался рябой, курносый драгун, словно бы речь шла о том, какою веревкою перевязать пук сена.
– Ну, захлестните их за тонкие ветви ивы, все равно подохнут, – отозвался Фигнер. – Да живей, мне некогда ждать.
И он поскакал вперед. Оба еврея отчаянно бились на земле, ползая у лошадиных копыт драгун. Последние пригнули к земле одну толстую, упругую и развесистую ветку ивы и, приподняв с земли обезумевших от ужаса евреев, быстро обмотали гибкими ветвями их шеи, делая это так хладнокровно, как бы они плели плетень из хворосту. Мертвые ожерелья были скоро готовы. Несчастные жертвы почти уже не кричали и не стонали, а только бились конвульсивно в безжалостных руках своих палачей…
– Ладно… Пущай, – скомандовал рябой драгун.
– Жиды на вербе…
– На верби груши! – сострил какой-то хохол-драгун.
Дурова, закрыв лицо руками, отвернулась от этой страшной картины и сказала, не оглядываясь, бессмысленно бормоча: «О война!.. Проклятие Божие… братоубийство… Каины, Каины проклятые!..»
6
Фридланд, Смоленск, Бородино… Страшно и скверно звучат эти имена и в русской памяти, и в русской истории… Страшно и скверно звучат они на человеческом языке… словно гремят – на языке войны.
Две великие армии сошлись на берегах маленькой жалкенькой речонки Алле, впадавшей в такую же жалкенькую речонку Прегель у Фридланда. Одною армиею, большею, командует великан мира, апокалипсический страшный зверь, – ведет он ее на борьбу со всем миром. Другую армию, меньшую, ведет против апокалипсического зверя полумертвец, полуразвалина – это русский полководец Беннигсен. В предыдущей битве он трупом лежал под деревом, в обмороке, а когда приходил в сознание, то командовал шепотом… Шепот – перед ревом пушек! Полководец в обмороке – против Наполеона!
И теперь, накануне 2 июня 1807 года, у Фридланда, с глазу на глаз с страшным Наполеоном, русский полководец, больной, изнемогающий, ищет себе ночлега! Но на этом, на правом берегу «паршивой речонки» Алле, как назвали ее солдаты, нет ночлега – ни одной лачужки. А там, по ту сторону, Фридланд – там можно найти и покойную постель русскому стратегу, противнику Наполеона, – Наполеон, которому седло служит постелью.
– Здесь наши позиции сильнее, чем на том берегу, – докладывает Багратион.
– Что ж, батюшка, околевать мне здесь прикажете! – сердито отвечает Беннигсен.
Нечего было делать, надо было покоряться воле главнокомандующего, которому недоставало постели. Только Платов не вытерпел и со свойственным ему народным юмором заметил:
– Да мои атаманцы, ваше превосходительство, из-под самого Бонапарта достанут вам постельку, тепленькую, – только прикажите, мигом выкрадут.
Беннигсен раздражительно махнул рукой, и войска получили приказ двигаться за Алле.
Как ни тяжела эта адская переправа после усиленной гонки, после бессонных ночей и дождя, хлеставшего двое суток, но солдатик выносит все, как он стоически выносит и самую жизнь свою. Да и что была бы его жизнь без шутки? Хлеба нет, сухарей нет – зато есть шутка: сапог нет на ногах – зато во рту присказка. Шутка – это солдатский приварок.
Речку большею частью приходилось переходить вброд.
– Эй, Заступенко, скидай портки! – кричит статный фланговый товарищу, который, засучив штаны, осторожно шагает по воде, выискивая, где помельче было. – Скидывай скорей!
– На що их сжидатъ, коли я сегодня ще не ив? – отвечает хладнокровно Заступенко.
Солдатики хохочут. И они ведь ничего не ели – ну и смешно… До портков ли тут?
– Как на что? Портками карася либо рака поймаешь – ну и сварим ушицу, поужинаем.
– Овва! Зараз сама юшка зробиться.
– Как? Как, из твоих штанов разве?
– Та так. Вин нам такого жару задаст, що сама оця гаспидска ричка закипит и сама юшка из рыбы зробиться: тоди бери ложку та прямо из рички и иж… От побачите.
– Ай да хохол!
– То-то хохол! Тоди вси без штанов будемо…
Товарищи хохочут дружно, залпом.
– Молодцы, ребята! – раздается знакомый солдатикам голос. – Перебрались уж…
Солдатики встряхиваются – перед ними Багратион, любимец их, тоже шутник большой.
– Ты что, Лазарев, без сапог? – обращается он к статному фланговому, который острил над хохлом, над Заступенком: – Куда девал сапоги?
– Да мы все без сапог, вашество.
– Как без сапог?
– Точно так, вашество. Были у нас сапоги, да только все казенные.
– Так что ж?
– Без подошов, значит.
– Как без подошов?
– Точно так, вашество, – без подошов… Как обули мы их да пошли в дело – подошвы и отвалились совсем да и сапоги развалились… Так мы их, вашество, и побросали: так-то, босиком, и драться способнее, ногам вольготнее.
– А на голодни зуби, ваше проходительство, где лучче дратысь, – вставил свое слово Заступенко.
– Что такое? – удивился Багратион, попросту болтавший с солдатиками.
– Да хохол, вашество, говорит, что голодный солдат храбрее сытого, – поясняет Лазарев.
– Потому вин храбриший, що исти хоче…
Солдатики опять смеются. Смеется и Багратион.
– А вы, верно, очень проголодались? – говорит он.
– Очень, ваше проходительство.
– Ну, значит, хорошо драться будете.
– Будемо, ваше проходительство.
Но в это время где-то грянула пушка, за ней другая, третья, четвертая…
– Ну, дьяволы! И договорить не дали! – огрызнулся храбрый Лазарев, видя, как Багратион понесся по рядам только что перебравшегося через реку войска.
Канонада все разгоралась более и более, охватывая полукругом оба крыла нашей армии. Точно с неба или из под земли раздался этот грохот, а самих французов не видать да и ружейных залпов не слышно.
– Да где они, черти? – слышится в рядах солдат. – И стрелять не в кого.