Анна Герман. Жизнь, рассказанная ею самой - Автор неизвестен 10 стр.


Конечно, мама в Джамбуле или даже в Ташкенте знать не могла, что происходит в далекой Польше, ей казалось, что в любом уголке мира за пределами СССР она будет на свободе без опасности оказаться, как папа или дядя Вильмар, в лагере.

Сразу после окончания войны лицам польской национальности было разрешено отказаться от советского гражданства и переселиться в Польшу. Конечно, основной ноток переселенцев шел с территорий, прилегающих к Польше, но в него влились и мы трое — бабушка, мама и я. Мама подала документы на репатриацию как жена польского офицера. Нам разрешили выехать.

Помню, мама вся светилась от радости, собирая немудреные пожитки, я понимаю, ей казалось, что освобождение близко. Она не вспомнила ни о ком из оставшихся родственников, подозреваю, чтобы не испытывать судьбу. Бабушка была куда менее радостна, ведь в Советском Союзе оставалась ее дочь Герта (дядя Вильмар к тому времени погиб в лагере в Котласе). Кто знает, как на ее судьбе скажется отъезд матери и сестры?

Но остаться одна в безвестности уже очень больная бабушка не могла, она ехала с нами, тем более это она была «главной голландкой» в нашей семье.

Я числилась полькой по отцу, ведь он родился в Лодзи… Мама была супругой поляка офицера Войска Польского…

В общем, оснований для отъезда оказалось достаточно.

Мама говорила, что последней фразой, которую она услышала на территории Советского Союза от советского пограничника, было замечание, что не все так хорошо в Польше, как они думают…

В Польше не могло быть все хорошо, ведь война закончилась год назад, многие города еще лежали в руинах, жилья не хватало, работы тоже не было, особенно для тех, кто плохо знал польский, как мама.

— Мама, мы едем к родственникам Германа?

Что мама могла мне ответить? Что когда-то семья Бернеров жила по такому-то адресу в Варшаве? По кто сказал, что мы нужны этой семье со своими проблемами, и кто сказал, что дом на улице Длуга сохранился? А что, если Герман и вовсе не писал домой о своей «русской» жене и ее дочери?

Я не понимала, что происходит, понимала только, что в Польше у нас нет даже того, что было в далеком Джамбуле — жилья, работы и друзей. Язык похож и не похож одновременно, если прислушиваться, то понять, о чем речь, можно, но как самой?

Бабушка плакала, а мама держалась стойко. Они старательно, иногда даже слишком громко говорили по-русски, чтобы всем было понятно: они из Советского Союза.

— Не вздумай и слова сказать по-немецки! Здесь нельзя, совсем нельзя.

Мама была права, в 1946 году в Польше заговорить по-немецки значило навлечь на себя не просто неприятности, а огромные неприятности. У поляков было право не любить своих западных соседей, от которых сильно досталось, на обиду, тем более смертельную, редко отвечают любовью, это понятно, немцев не любили, даже ненавидели.

— Забудь о том, что ты знаешь немецкий! Дома говорим только по-русски.

Вот так, в Советском Союзе мы говорили на пляттдойч, а в Польше только по-русски.

Мы не просто не остались в Варшаве разыскивать родственников отчима, но и отправились как можно дальше в глубинку, в Нову-Руду. Маленький городок совсем радом с Чехией, и от Германии недалеко. Но немцев там, кажется, не осталось, если таковые и жили до войны, или они, как мы, старательно делали вид, что поляки или чехи? Возможно, когда приходится отвечать за свое происхождение, появляется необходимость прикинуться кем-то другим.

У меня вполне славянская внешность — светлые волосы и глаза, — она вопросов не вызывала, как и имя Анна. Маме было трудней, Ирма — имя вовсе не голландское, а вполне немецкое, к тому же польского она не знала. Это сильно ограничивало возможность найти работу и жилье. Хорошо, что не все поляки знакомы с голландским именословом.

Сначала жили где попало — даже на вокзале, у добрых людей, которых много по всему миру, потом маме посоветовали пойти работать в прачечную, потому что там могут дать крошечную комнатушку в общежитии.

Моя мама, имевшая высшее образование и знавшая несколько языков, стала работать прачкой только ради жилья, потому что ни снять его, ни тем более купить мы не могли. О том, чтобы преподавать, как в СССР, немецкий язык, не могло быть и речи.

Немного погодя я уже вовсю говорила по-польски, учила язык и мама. Перед войной она преподавала в институте, но теперь речь могла идти только о школе, причем младших классах. Но даже такой работы для нее в Нова-Руде не нашлось.

Моя мама не из тех, кто сдается, даже когда выхода нет никакого. Она решила переехать во Вроцлав, это все же куда больший город, там могла быть работа учительницы.

Но мама зря надеялась, что ее со знанием нескольких языков возьмут хотя бы в школу, просто она плохо знала основной язык Вроцлава — польский. И еще неизвестно, кто прилежней учился, я или мама. И все же наступил момент, когда ее приняли в школу учительницей младших классов. Это была победа, настоящая победа, это означало хоть какое-то признание на новой родине.

Позже бабушка говорила, что мама не раз задумывалась, не вернуться ли в СССР, но куда? Кто там нас ждал? Где-то в Сибири и Казахстане родственники, но их еще нужно найти. Даже если просто отправиться в знакомые места, то на что жить, пока найдется работа, да и на что ехать? И кто знает, как отнесутся власти к вернувшимся из-за границы, можно снова попасть под репрессии и оказаться в лагере.

Мама работала учительницей до тех пор, пока у нее совсем не стали сдавать глаза, работала, превозмогая себя, потому что больше содержать нас с бабушкой было некому.

Дома говорили только по-русски, снова тщательно скрывая свою немецкую кровь. Евгений Герман, как теперь мама звала папу, родился в Лодзи, отчим Герман Бернер погиб, сражаясь в Войске Польском. Игра фамилии и имени Герман шла на пользу, когда мама говорила: «Герман погиб под Ленинградом», все считали, что речь идет о моем отце. Мы не были в числе тех немцев, которые поплатились за бесчинства нацистов в Польше, маме удалось скрыть все, меня считали полькой по отцу и голландкой по матери.

И я совсем не против считаться полькой и русской, потому что Польша вырастила меня, здесь я научилась главному делу своей жизни — пению, здесь встретила свою любовь, здесь родился мой сыночек Збышек, здесь смогла побороть последствия катастрофы, снова выйти на сцену. И как бы я ни любила СССР, советских людей, таких сердечных, душевных, добрых, как бы ночами ни видела во сне наше жилье в Джамбуле, я все равно душой уже полька.

У человека Родина не только там, где он родился (а я родилась в Ургенче, это Узбекская ССР), но и там, где пустил корни. Я пустила свои корни в Польше и вовсе не хочу, чтобы мой сыночек Збышек-маленький искал себе новую Родину взамен той, где появился на свет и сделал свои первые шаги.

Мама имела право лишить меня Родины в СССР, она попросту спасала и меня, и бабушку, и себя, спасала, как могла, даже если в чем-то ошибалась.

По она подарила мне Вроцлав, прекрасную Польшу. А то, что здесь никто не подозревает, что мы немцы, не столь страшно, значит, мне не судьба быть немецкой певицей, и я об этом вовсе не жалею. Нет, я не отказываюсь от своей национальности, просто не вижу необходимости ее подчеркивать.

Когда мы освоили польский, стало легче.

Мне в школе вовсе не было трудно, я достаточно легко схватывала все, к тому же дети быстрей усваивают новый язык. Трудно только с грамматикой, а мама помочь не могла.

После войны люди были счастливы, несмотря ни на что, особенно те, у кого родные остались живы. Бытовые трудности казались ерундой. Теснота, нехватка продуктов или вещей? Чепуха, главное — нет войны!

Что я вынесла из детства в СССР?

Человек вообще из детства запоминает только хорошее, наверное, так устроена детская психика — отбрасывать плохое. Постепенно становясь взрослыми, мы теряем эту способность. Дети, особенно маленькие, живут сегодняшним днем, здесь и сейчас, это спасает их. Взрослые больше переживают из-за того, что было или что будет, чем радуются тому, что есть.

К тому же память бывает разная. Есть память разума и память сердца.

Память разума фиксирует события бесстрастно, вот она помнит, что что-то было не так, чего-то не хватало, что были боль, беда, страх.

Память сердца — это память эмоций. Ей неважно, что было голодно, важно, что Новый год встречали весело, что после дождя была яркая двойная радуга в полнеба, что весной поля за городом полыхали огнем диких красных маков, что платье, которое мама сшила мне из своего, получилось очень нарядным и имело белый воротничок…

У детей память сердца, взрослея, мы меняем ее на память разума.

Из детства я помню изумительный запах спелой дыни, крик развозчика: «Хлеб!» (он произносил скорее «хилеб»), журчание воды в арыке (так в Средней Азии называют уличные канавы, но не сточные, а с чистой прохладной водой, словно рукотворные ручейки), большие круглые лепешки, испеченные в своеобразной печи, похожей на купол… В Джамбуле, где пошла в первый класс, помню удивительно зеленую улицу, красивую, скрытую в тени деревьев школу, а еще, конечно, звук большой черной тарелки на столбе, сообщающей о положении на фронте. Как только она оживала, эта тарелка, люди останавливались, оборачивались, с тревогой вслушиваясь в не всегда разборчивый текст, ведь у каждого на фронте был кто-то — муж, сын, отец, брат, просто родственник, война не обошла ни одну семью…

Когда война закончилась, мне было девять, достаточно большой возраст, чтобы понимать, что происходит. С каждым днем сообщения черной тарелки становились все радостней, голос диктора звучал уже не сурово и горестно, а напористо, а всех мучил вопрос: «Ну, когда же?!» Когда, наконец, проклятые фашисты (в Советском Союзе так называли нацистов) сложат оружие? Каждая женщина понимала, что еще один день войны — это еще сотни погибших, раненых, чьи-то оборванные жизни.

Вот это уже память разума, потому что начало войны я помню только эмоционально. Был плач, горе на лицах у всех, даже страх, потом бесконечные переезды, снова страх, особенно страх потерять маму и остаться в этом мире одной. Но даже воспоминания о страхе перебивали воспоминания о радости от встречи с присоединившейся к нам бабушкой.

Я невольно сравнивала, что помнит о Джамбуле мама и что я. Мама помнит голодную жизнь, бесконечный недостаток всего, сообщение о гибели своего брата Вильмара, хождение по чиновничьим инстанциям, борьбу с бедностью по всем направлениям…

А я воркование горлинки ранним ясным утром, тихое и ласковое, крик точильщика во дворе «Точу ножи, ножницы-ы…», шершавый бок спелого персика, говорок текущей в арыке воды, жаркий полдень, когда все, что могло, скрывалось в тени, и крики мальчишек, «бьющих фашистов» в игре…

Мама помнит зиму, я — лето, она — боль и страх, я — радость, она — бедность, почти нищету, я детские игры. Каждая из нас права по-своему, меня ведь мало заботила необходимость общаться с чиновниками, доказывая, что ребенку нужна смена климата, даже прятаться, чтобы не попасть лишний раз на глаза тем, кто может решить твою судьбу одним росчерком пера, вернее, одним подозрением, что ты не вполне лояльна.

Для меня, как для любого домашнего ребенка (я не зря говорю «домашнего», потому что во время и после войны невольно оказалось довольно много «потеряшек», которых отправляли в детские дома, но они сбегали в надежде найти родителей или хотя бы родных), существовала защита от всего плохого и страшного. А у скольких детей такой защиты больше не было? Разлученных семей было очень много, во всем виновата война.

Одного такого мальчика я помню. Как он оказался один в Джамбуле, не знаю, но мы, как могли, подкармливали бедолагу, таская из скудных домашних запасов крохи, а он рассказывал, как я позже поняла, небылицы о своих «подвигах» в борьбе с немцами, о побегах и ужасах оккупации и жизни в детских домах. Дети мало понимали, что перейти через линию фронта мальчишке невозможно, где-нибудь да попался бы, а уж проехать половину Советского Союза на крыше вагона мальчишке лет одиннадцати незамеченным, без еды и воды…

Потом оказалось, что он просто отстал от поезда, в котором эвакуировали их детский дом, а на крыше проделал путь от Ташкента до Джамбула. И через линию фронта, конечно, не переходил, а вот его друг действительно выбрался с оккупированной территории, но другу было пятнадцать. И Ташкенте они намеревались сесть в поезд, идущий на запад, чтобы «вернуться в строй», но наш приятель забрался на крышу не того вагона, а когда понял ошибку, было поздно.

Месяца два он развлекал нас рассказами о борьбе с фашистами, а потом его выловили и снова отправили в детский дом.

Однажды кто-то из ребят сказал, что я знаю немецкий, потому что мама его преподает.

— А ну, переведи!

— Что?

— Хенде хох!

Я удивилась:

— Руки вверх.

— Правильно. А Гитлер капут?

— Гитлеру конец.

— Ты смотри, знает.

Но тут возмутились остальные:

— Да это любой знает! Ты чего-нибудь заковыристое спроси, если в разведку ходил и с немцами разговаривал.

«Заковыристое» спросить не удалось, герой не знал по-немецки больше ни слова. Он упрямо замотал головой:

— Слышать не могу этот язык, и вспоминать ничего не хочу!

Мы согласились.

И все равно это были счастливые годы.

Несмотря на неустроенность, плохое питание, постоянные тревоги, мы были по-детски счастливы. Дом глинобитная мазанка с довольно низкими потолками? Ну и что, крыша же над головой есть, не течет, и хозяева добрые, норовят помочь, чем могут. Кажется, мама сказала, что мы из Великокняжеского, то есть эвакуированы. Тогда лишних вопросов не задавали, все, кто прибыл с территорий, занятых немцами или близких к линии фронта, считались беженцами.

Многие теряли документы или вообще уезжали, уходили безо всего, им выписывали новые, основываясь только на словах. Неудивительно, стоило посмотреть в глаза несчастных, лишенных крова, потерявших родных, а иногда и надежду на возвращение к нормальной жизни людей, как все становилось ясно.

Некоторые бывали в пути обворованы, преступникам нет дела до чужих страданий, таким тоже выписывали документы с их слов. Это все я знала со слов взрослых.

Конечно, находились и обманщики, выдававшие себя за других, как проверить, кто ты, откуда ты? Документы, выписанные в пути, давали возможность получить новые по прибытии, например, в Ташкент. А дальше уж как получится.

Недалеко от нас жила такая семейная пара, однажды их арестовали, потому что они присвоили себе документы попутчиков, отставших от поезда где-то по пул и в эвакуацию. И такое бывало. Но все же абсолютное большинство людей прибыли в Среднюю Азию в эвакуацию вместе со своими заводами, институтами, театрами, государственными учреждениями. Они честно трудились, стараясь внести свою лепту в будущую победу.

Вот это я помню хорошо: даже в самые трудные дни, когда шла Сталинградская битва, когда казалось, что страшная сила с черными свастиками вот-вот одолеет, все верили в победу Красной, а потом Советской армии.

Наверное, будь мама хитрей или изворотливей, она могла бы и нас выдать за беженцев, ведь она училась в Одессе и прекрасно ее помнила. Сознаваться, что они из Великокняжеского, нельзя, село немецкое, оттуда не отправляли в эвакуацию, а отселяли в самом начале войны.

Но мама не умела лгать, все, что она могла — не говорить всей правды, например, где ее муж и брат, где остальные родственники. Выдавать себя за беженцев мама с бабушкой не стали, они не отказались от биографии, но при первой же возможности предпочли покинуть Советский Союз, решив, что в Польше им будет свободней и спокойней.

Иногда я думаю, что было бы, останься мы в СССР? Как сложилась судьба? Стала бы я певицей?

Ну, что не встретила своего Збышека, ясно, польские инженеры не ездили в командировки в Казахстан или Узбекистан.

Но случилось то, что случилось, сначала бабушка и мама, потом я, как могли, боролись с несчастьями, сваливавшимися на нас, каждой хватило сполна, не сдались, победили. Маме досталось в полной мере — сначала страх осиротить меня и оставить без помощи бабушку, бесконечная борьба с чиновничьим произволом, борьба просто за жизнь, потом болезнь, приковавшая к коляске бабушку, а потом страшная катастрофа, превратившая в беспомощную куклу меня.

Назад Дальше