Том 38. Полное собрание сочинений. - Толстой Лев Николаевич 16 стр.


Человечество вообще, особенно же наше христианское человечество, дожило до такого резкого противоречия между своими нравственными требованиями и существующим общественным устройством, что неизбежно должно измениться не то, что не может измениться, нравственные требования общества, а то, что может измениться, общественное устройство. Изменение это, вызываемое внутренним противоречием, особенно резко выражающееся в приготовлениях к убийству, готовится с разных сторон и с каждым годом, днем становится все более и более настоятельным. Напряжение, требующее этого изменения, дошло в наше время до такой степени, что как для перехода жидкого тела в твердое нужно небольшое усилие электрического тока, так точно и для перехода той жестокой и неразумной жизни людей нашего времени с их разделениями, вооружениями и войсками к жизни разумной, свойственной требованиям сознания современного человечества, может быть, нужно только небольшое усилие, иногда одно слово. Каждое такое усилие, каждое такое слово может быть тем толчком в переохлажденной жидкости, который мгновенно претворяет всю жидкость в твердое тело. Почему наше теперешнее собрание не было бы этим усилием? Как в сказке Андерсена, когда царь шел в торжественном шествии по улицам города и весь народ восхищался его прекрасной новой одеждой, одно слово ребенка, сказавшего то, что все знали, но не высказывали, изменило все. Он сказал: «На нем нет ничего», и внушение исчезло, и царю стало стыдно, и все люди, уверявшие себя, что они видят на царе прекрасную новую одежду, увидали, что он голый. То же надо сказать и нам, сказать то, что все знают, но только не решаются высказать, сказать, что как бы ни называли люди убийство, убийство всегда есть убийство, преступное, позорное дело. И стоит ясно, определенно и громко, как мы можем сделать это здесь, сказать это, и люди перестанут видеть то, что им казалось, что они видели, и увидят то, что действительно видят. Перестанут видеть: служение отечеству, геройство войны, военную славу, патриотизм, и увидят то, что есть: голое, преступное дело убийства. А если люди увидят это, то и сделается то же, что сделалось в сказке: тем, кто делают преступное дело, станет стыдно, а те, кто уверяли себя, что они не видят преступности убийства, увидят его и перестанут быть убийцами.

Но как будут защищаться народы от врагов, как поддерживать внутренний порядок, как могут жить народы без войска?

В какую форму сложится жизнь людей, отказавшихся от убийства, мы не знаем и не можем знать. Одно несомненно, то, что людям, одаренным разумом и совестью, естественнее жить, руководствуясь этими свойствами, чем рабски подчиняясь людям, распоряжающимся убийством друг друга, и что поэтому та форма общественного устройства, в которую сложится жизнь людей, руководствующихся в своих поступках не насилием, основанным на угрозе убийства, а разумом и совестью, будет во всяком случае не хуже той, в которой они живут теперь.

Вот все, что я хотел сказать. Очень буду сожалеть, если то, что я сказал, оскорбит, огорчит кого либо и вызовет в нем недобрые чувства. Но мне, 80-летнему старику, всякую минуту ожидающему смерти, стыдно и преступно бы было не сказать всю истину, как я понимаю ее, истину, которая, как я твердо верю, только одна может избавить человечество от неисчислимых претерпеваемых им бедствий, производимых войной.

4 августа 1909 г.

[ЗАЯВЛЕНИЕ ОБ АРЕСТЕ ГУСЕВА.]

Вчера в 10 часов вечера подъехали к нашему дому несколько человек в мундирах и потребовали к себе помощника в моих занятиях, Николая Николаевича Гусева.

Николай Николаевич сошел вниз к требовавшим его людям и, вернувшись от них, сообщил нам, что приехавшие были Исправник и Становой и что приехали они затем, чтобы сейчас же взять его и свезти в Крапивенскую тюрьму, а оттуда отправить в Чердынский уезд, Пермской губернии.

Известие это было так странно, что я, чтобы понять в чем дело, сошел вниз к приехавшим людям и попросил их объяснить мне причины этого их появления и требования.

Один из них, Исправник, в ответ на мой вопрос вынул из кармана небольшую бумагу и с торжественным благоговением прочел мне заключающееся в бумаге решение Министра Внутренних Дел о том, что для блага вверенного его попечению русского народа по 384 или еще какой-то статье (хотя казалось бы, что для того, чтобы делать то, что они делали, не нужно было ссылаться ни на какие статьи), H. Н. Гусев должен быть за распространение революционных изданий взят под стражу и сослан по каким-то известным и понятным Министру Внутренних Дел соображениям именно в Чердынский уезд, Пермской губернии, и по тем же соображениям именно на 2 года.

Считая после выслушания содержания этой бумаги дальнейший разговор с исполнителем ее бесполезным, я пошел к себе, чтобы проститься с Николаем Николаевичем и принять от него все те дела, которыми он занимался, помогая мне в моих: работах. Здесь я нашел всех наших домашних и гостей в особенно возбужденном состоянии по случаю того, что так неожиданно обрушилось на любимого и уважаемого всеми Николая Николаевича Гусева.

Один только виновник этого возбуждения, сам H. H., был радостен и спокоен и со свойственной ему добротой и заботой о других, а не о себе, спешно приводил в порядок мои дела, так как сроку приготовиться к отъезду ему дано было не более получаса.

Все мы слышали и читали о тысячах и тысячах таких распоряжений и исполнений, но когда они совершаются над близкими нам людьми и на наших глазах, то они бывают особенно поразительны. И потому то, что случилось с Гусевым, особенно поразило меня: поразила меня и несообразность с личностью Гусева той жестокой и грубой меры, которая была принята против него, поразила и явная несправедливость выставленных причин для ее применения и, главное, нецелесообразность этой меры, как по отношению к Гусеву, если он считается вредным человеком, так и еще более по отношению ко мне, против кого собственно и направлена была эта мера.

Несообразность того, чтобы неожиданно ночью схватить человека и тотчас же увезти его и бросить в тюрьму (а все знают, что такое теперь русские тюрьмы с своим переполнением), а потом по этапу отправить его под охраной часовых с заряженными ружьями за 2000 слишком верст в захолустье, отстоящее от города на 400 верст, несообразность такой меры по отношению к Гусеву была особенно поразительна.

Надо было видеть, как провожали Гусева и все наши домашние, и все случайно собравшиеся в этот вечер в нашем доме знакомые, знавшие Гусева. Одно у всех от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним.

Прощаясь с Гусевым, я расплакался, но не от жалости к тому, что постигло Гусева, жалеть его я не мог, потому что знал, что он живет тою духовной жизнью, при которой никакие внешние воздействия не могут лишить человека его истинного блага, а расплакался от умиления при виде той твердости, доходившей до веселости, с которой он принимал то, что случилось с ним.

И этого-то человека, доброго, мягкого, правдивого, врага всякого насилия, желающего служить всем и ничего не требующего себе, этого человека хватают ночью, запирают в тифозную тюрьму и ссылают в какое-то только тем известное ссылающим его людям место, что оно считается ими самым неприятным для жизни.

Еще поразительнее был тот повод, по которому схвачен, посажен в тюрьму и должен быть сослан Гусев. Повод выставлен тот, что Гусев распространяет революционные книги. Но Гусев во все то время, два года, что жил со мною, не только не распространял никаких революционных книг, но никогда не имел и не читал их и всегда относился ко всем таким книгам отрицательно. Если же, исполняя мои поручения, посылал по почте и выдавал на руки какие-либо книги, то это были не революционные, а мои книги. Мои же книги могут казаться и дурными и неприятными людям, но ни в каком случае не могут быть названы революционными, так как в них самым определенным образом отрицается всякая революционная деятельность, вследствие чего книги эти всегда и осуждаются и осмеиваются всеми революционными органами. Так что обвинение Гусева в распространении революционных книг не только неверно, но не имеет подобия какого-либо основания.

Про нецелесообразность же ссылки Гусева по отношению к нему самому, если он считается вредным человеком, совестно и говорить, так как очевидно, что нет никакой причины, почему вредный человек станет менее вреден в Чердынском уезде, где некому следить за его деятельностью, чем в центре России, где он на виду у всех.

Казалось бы, напротив, что люди, вырванные из своей среды, лишенные заработка, озлобленные этим изгнанием и соединенные с такими же озлобленными другими сосланными, должны бы быть гораздо более вредны, чем когда они на месте. Но об этом никто не думает. Заведено и делается, а хорошо ли, дурно, полезно ли, вредно как для тех, над кем делаются эти дела, так и для общества, никто не думает. Люди служат, получают за это жалованье и делают то, что полагается делать. О том же, что может выйти из их деятельности, и справедлива ли она, от самых высших до самых низших никто не дает себе труда думать.

«Так полагается, и делаем. А если другой раз и ошибемся, то что же делать? У нас так много дела. Ошиблись, ну что же делать. Очень жаль».

Убили с горя мать, жену, продержали года в тюрьме, свели с ума, иногда даже казнили человека, развратили, погубили душу: «ну что же делать — ошиблись». В роде того, как наступили на ногу и извиняются: «Извините пожалуйста. Мы, право, нечаянно».

Вот это-то ужаснее всего. И после этого удивляться бомбам революционеров.

Нет, революционеры только понятливые ученики.

Так это по нецелесообразности и жестокости по отношению к Гусеву. Нецелесообразность же этой меры по отношению ко мне еще поразительнее.

Ведь дело все в том, что в числе всех зловредных элементов, которые нужно подавить, есть между прочим и Толстой с своей дурацкой проповедью какого-то выдуманного им христианства и бессмысленного непротивления. Вся эта его болтовня, разумеется, не имеет никакого серьезного значения, но она смущает людей, хотя бы солдат, своей проповедью о том, что сказано не убий, и разными какими-то рассуждениями о том, что земельная собственность незаконна и т. п. И потому надо во что бы то ни стало прекратить это. Самый простой способ был бы в том, чтобы судить Толстого, а то и просто, опять по тем особенным статьям, по которым мы поступаем теперь, посадить его в тюрьму лет на 5, там бы он и умер и перестал бы беспокоить нас. Это, разумеется, было бы самое удобное, но за границей, не зная всю пустоту его учения, как мы ее знаем, приписывают ему некоторое значение, и послать его, как Гусева, в тюрьму в Крапивну все-таки как-то неловко. И потому одно, что мы можем сделать, что и будем старательно и неуклонно делать, это то, что вредить и делать неприятности всем близким ему людям. Так что не мытьем, так катаньем все-таки заставим его замолчать.

Так должны были рассуждать люди, выславшие Черткова и ссылающие Гусева, потому что цель высылки Черткова и ссылки Гусева никак не могла быть в том, чтобы перенести вред, производимый Чертковым, из Тульской губернии в Московскую, а вред, производимый Гусевым в Крапивенском уезде, перевести в Чердынский уезд, цель могла быть и была только одна та, чтобы уменьшить или вовсе уничтожить вред, производимый Толстым.

Вот тут-то особенно поразительна нецелесообразность употребляемых относительно меня мер. Нецелесообразны эти меры потому, во-первых, что, как бы ни смотрели люди на мои мысли, я считаю их истинными, нужными и, главное, считаю смысл моей жизни только в том, чтобы высказывать их, и потому, как я уже заявлял об этом, я, покуда буду жив, буду высказывать их, и удаление от меня Черткова и Гусева никак не может изменить этой моей деятельности. Как через Гусева (что поставлено ему в вину) я давал и посылал мои книги тем, кто хотел их иметь, так я буду и теперь точно так же давать и посылать их с помощью других лиц, десятки которых предлагают мне в этом свои услуги, или, если и всех этих лиц сошлют в Чердынь или еще куда, буду сам высылать и давать их тем? кто выразит желание иметь их. Не давать же их и не высылать моих книг тем, кто желает их иметь, я так же не могу, как не могу на словах не отвечать людям, спрашивающим меня о том, что я знаю.

Нецелесообразны эти меры еще и преимущественно потому, что избавиться от бомб и бомбометателей можно тем, чтобы отобрать бомбы и посадить бомбометателей в тюрьму или убить их, но с мыслями ничего этого нельзя сделать. Насилия же, которые делаются против мыслей и носителей их, не только не ослабляют, но всегда только усиливают их воздействие.

И потому, в чем и состоит главная цель этого моего заявления, я опять просил бы тех людей, которым неприятно распространение моих мыслей и моя деятельность, если они уже никак не могут оставаться спокойными и во что бы то ни стало хотят употреблять насильственные меры против кого-нибудь, то употребить их никак не против моих друзей, а против меня, единственного и главного виновника и появления и распространения этих неугодных им мыслей.

Все это я высказал по отношению к Гусеву и ко мне. Но дело, которое вызвало это мое заявление, имеет еще другое, более важное значение, относящееся не ко мне и Гусеву, а к тому душевному состоянию, в котором находятся люди, совершающие такие дела, как то, которое совершено над Гусевым.

Все мы знаем про то, что совершалось эти последние года и продолжает совершаться теперь в России. Про все это страшно и не хочется говорить. Как ни жалко всех тех погибших и погибающих и озлобляющихся людей в ссылках, тюрьмах, со злобой и ненавистью умирающих на виселицах, но нельзя не жалеть и тех несчастных, которые совершают такие дела, а главное предписывают их.

Ведь сколько бы ни уверяли себя эти люди, что они делают это для блага общего, сколько бы ни одобряли и ни восхваляли их за эти дела такие же, как они, люди, как бы ни старались они сами задурманить себя всякими заботами и увеселениями, они люди и большей частью добрые люди и чувствуют и знают в глубине души, что они поступают дурно, что, делая такие дела, губят то, что дороже вcero на свете, свои души, захлопывают на себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни.

И вот этим-то людям мне по случаю этого ничтожного для Гусева и для меня события хотелось сказать: подумайте о себе, о своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам Богом духовные силы. Загляните себе в душу. Пожалейте себя.

6 Августа 09 г.

О НАУКЕ.

Ответ крестьянину.

I.

То, о чем вы пишете в вашем письме, так важно, и я так давно и много думал и думаю об этом самом, что мне хочется напоследях, зная, что мое время коротко, насколько сумею, ясно и правдиво высказать все, что я думаю об этом, самой первой важности, предмете.

Вы спрашиваете, что надо разуметь под наукой и образованием? Спрашиваете, не бывают ли наука или образование вредны, и, как образец того вреда, который бывает от того, что называется образованием, приводите пример того учителя, сына крестьянина, который стыдится выкормившего его отца и, когда отец этот привез ему свои деревенские гостинцы, попросил отца спрятаться на кухне, чтобы не оконфузить своим мужицким видом образованного сына перед бывшими у него гостями.

Может быть, пример этот и исключителен, но знаменателен, и стоит вдуматься в него, чтобы то, что у нас называется образованием, представилось в ином, чем оно представляется большинству, значении.

На другой день после получения вашего письма я провел вечер с дамой, директрисой гимназии, с довольно странным для дамы именем и отчеством — Акулиной Тарасовной. У дамы этой тонкие, белые, прекрасные руки с перстнями, шелковая, умеренно модная одежда и приятный вид усталой, умной, «образованной» женщины с либеральными идеями. — Дама эта крестьянская заброшенная сиротка. Помещица случайно разжалобилась над именно этой сироткой, взяла ее воспитывать и дала ей «образование». И вот вместо Акульки, которую трепала бы за косы мать за то, что она, чортова девка, упустила телят в овсы, а потом, вместо Акулины, которую сосватал бы Прохор Евстигнеев и бил бы в пьяном виде смертным боем, а потом вместо Акулины вдовы, которая, оставшись с пятью детьми, ходила бы с сумой и всем, как горькая редька, надоела своими слезами и причитаниями, а потом вместо ставшей из Акулины Тарасовной, которая, хотя и вырастила сына и отдала его в люди, все-таки живет впроголодь у зятя, терпя всякие обиды от брата невестки, вместо этой зачахлой, грязной, оборванной, утром и вечером умоляющей матушку казанскую царицу небесную, чтобы она прибрала ее, вместо этой Тарасовны, которая в тягость не только себе, но и всем тем, кто ее кормит, вместо этой Тарасовны теперь любезная, умная директриса, белыми руками сдающая карты, остроумно шутящая о персидских делах с старинным приятелем и сыном ее воспитателя и предпочитающая чай с лимоном, а не со сливками. И на вопрос: угодно ли ей ягод? отвечающая: пожалуй, только немного. Мой милый доктор не велит, да уж очень хороши ягоды. Немножко, пожалуйста».

Назад Дальше