Пушкин! «Андрей Шенье». Ода, стоившая Пушкину крупных неприятностей – года два спустя после написания, когда не пропущенные цензурой строфы как-то случайно стали расходиться в списках – и под многозначительным названием «На 14 декабря». («Дело кончилось в Государственном совете в июле 1828 г. учреждением секретного полицейского надзора за Пушкиным».)
Это повторяющееся пушкинское притяжательное «твой» – так естественно, по ритму и смыслу – переходит в лермонтовское:
Между прочим, Лермонтов в жизни еще не раз воспользуется этим приемом. Как бы «договариванья» за кого-то… Особенно за Пушкина. Что ж! Как скажет много позже Хемингуэй – «иногда родится писатель лишь для того, чтоб подсказать другому одну фразу».
Если отбросить мысль о том, что эти стихи – полнейшая абстракция, что они – лишь «синтезированный в стих. комплекс идей», – а представить себе, что они, напротив, абсолютно конкретны – то есть имели конкретный смысл (и адрес), – о ком еще в русской поэзии того времени можно было такое сказать?
Вспомним, что Пушкин не скрывал «автобиографичности» «Андрея Шенье». Он писал Плетневу из Михайловского – узнав о смерти царя Александра в канун и в ожидании общественных потрясений: «Душа! я пророк, ей-богу, пророк! Я „Андрея Шенье“ велю напечатать церковными буквами во имя Отца и Сына etc. Кстати: Борька также вывел юродивого в своем романе. И он байроничает, описывает самого себя!..» Пушкин не скрывал, что «байроничает», что описывает себя; хоть вряд ли не сознавал, что стихи не вовсе удались, что «Шенье» – стихотворение само по себе слабое, несколько косноязычное… Имея в виду некую пушкинскую планку, разумеется! («Суди об нем, как езуит – по намерению…» – писал Пушкин Вяземскому). И все же дорожил им, несомненно – его общественной значимостью – и «описанием самого себя» в нем. Лермонтов всего этого, конечно, не знал. Но догадываться о связи «Андрея Шенье» с биографией его автора – это слишком на поверхности, и, чтоб это понять – не надо быть Лермонтовым.
К тому ж и у самого Пушкина тоже было два «Кинжала». Один – стихотворение 1821 года, посвященное «кинжалу Занда», – теракту, как сказали б нынче, немецкого студента Занда против «реакционного писателя Коцебу». «Лемносский бог тебя сковал // Для рук бессмертной Немезиды…» Стихотворение, какое в России, в советскую пору, любили относить к «вольнолюбивой лирике Пушкина».
Ритмическая и образная связь этого раннего пушкинского «кинжала» с «кинжалом» из «Андрея Шенье» и со всей одой «Шенье» – слишком очевидна. Даже неудобно приводить примеры…
(Но это означает и связь с «Кинжалом» и «Поэтом» Лермонтова!)
Начало наших размышлений сопровождал Б. Эйхенбаум. Это он счел аксиомой, что некоторые совпадения в тексте начальных глав «Героя нашего времени» с пушкинским «Путешествием в Арзрум» – не что иное, как «дань памяти великого писателя»… А почему Лермонтов прямо не сослался на Пушкина? Сам Эйхенбаум признает, что в другом месте романа – в «Княжне Мери» – Лермонтов спокойно цитирует Пушкина! И все же, чтоб сделать свой «один существенный вывод» – Эйхенбаум хватается за спасительную для всех соломинку: проклятый царский режим – то бишь причины цензурного порядка: «потому, что „Путешествие в Арзрум“ (а отчасти и имя Пушкина) было почти запретным», – утверждает Эйхенбаум. – А что, когда писалась «Княжна Мери», оно вдруг перестало быть запретным?
Мысль о «запретности Пушкина» требует рассмотрения. Тут классический сдвиг по отношению к временному контексту.
Трудно спорить с мифами! И с заблуждениями многих десятилетий…
Ни Николай I, ни Бенкендорф – привычные персонажи страшных сказок российской истории и литературы – не были заинтересованы впрямую в гибели Пушкина. Во всяком случае, Николай был очень возмущен тем, что Пушкина убили! Это была его собственность. «Фасад царства». Он его приручил – ценой, как он полагал, огромных трудов. Но еще больше царь был напуган тем, что створилось в России после этой смерти – особенно в столице… Он считал Пушкина своей игрушкой – а она, оказалось, принадлежит всем. Обществу! Слово, которое Николаю было недоступно и отвратительно – как, впрочем, и более поздним русским правителям. (В сущности, вся «история государства Российского» – во всяком случае после Петра, а может, еще с Ивана Грозного и по сей день, – это история борьбы с нарождающимся гражданским обществом.)
С этим испугом правителей России тотчас после смерти Пушкина – и был связан краткий период «запрета на Пушкина» – который длился всего-то два-три месяца после гибели поэта. Почему так мало?.. Да потому, что вскоре стало ясно – что мертвый Пушкин куда удобней, чем живой. Нужней! Для тех же самых целей «государственного строительства». (Что всегда занимало правящих людей – и, право, не только в России – куда больше всей поэзии на свете!)
И так вышло… Что Лермонтов уезжал в ссылку от одной «пушкинской ситуации» – а вернулся к другой. Был сослан за стихи на смерть Пушкина и уезжал, когда, в самом деле, «Пушкин был почти под запретом». А вернулся к другому Пушкину: общепринятому. Уютному. Удобно уложенному среди прочего в прокрустово ложе Собрания сочинений, издаваемого Жуковским по постановлению «опеки, учрежденной свыше» над имуществом Пушкина. В том 38 году, за которым мы следим, – вышло 8 томов. (После, в 41-м, Лермонтов уже не доживет до этого, выйдет еще три.)
«Многие стихи Жуковский переделал, некоторые смягчил или вовсе опустил…»
превратится в эти дни в «И долго буду тем народу я любезен // Что прелестью живых стихов я был полезен…» Всего только несколько месяцев прошло – а Лермонтов вернулся уже в эпоху «полезного Пушкина».
…Которого теперь кинулись активно читать во дворце, а «Современник» там стали именовать не иначе как «наш журнал» (замечание Э. Герштейн). Нужно добавить – последнему обстоятельству очень помогали дворцовые должности – и Жуковского, и особенно Плетнева. И методы редактуры Плетневым «Современника». Что при этом погублен был журнал, какой задуман был Пушкиным, – это другой разговор.
Не будем винить – того же Жуковского: он спасал, как мог, – и то, что мог спасти. В конце концов он заботился об осиротевших детях Пушкина. И его посмертной славе, которая ему казалась надежней – под сенью царских врат. Пусть так!
Но что должен был думать Лермонтов, который всего несколько месяцев назад стоял под судом, чуть не угодил в Сибирь или под разжалование – только за несколько смелых строк в защиту Пушкина – и этой самой пушкинской славы?..
В новом собрании Пушкина, которое выходило теперь, – не могло быть никакого запретного Пушкина. Опального. Мог быть только тот, на которого сверху взирали благосклонно. И это резко меняло акценты!
В сущности, на глазах у публики лепился новый образ Пушкина. Причесаны были его негритянские вихры…
Что-что – а пушкинский «самиздат» Лермонтов отлично знал! – То, что ходило в списках. Может, не весь, но… Историю с «Андреем Шенье» знал наверняка. И выброшенные строки тоже. И ранний пушкинский «Кинжал» – и так далее. Об этом говорят оба стихотворения его собственных: и просто «Кинжал», и первая часть «Поэта».
Откуда-то ведь рождалась вдруг эта неожиданная клятва в первом стихотворении?
Такая странная и такая чуждая всему лирическому строю предыдущих стихов. Кому он давал ее?.. Ну хорошо, он, Лермонтов, – не изменится. А кто изменился?..
Покуда выходит в свет восьмитомное собрание сочинений Пушкина, исправленное – и даже чуть дополненное Жуковским. Где не будет «Кинжала» 21 года. И многого другого… И даже «Путешествия в Арзрум».
Есть в «Поэте» какая-то затаенная личная обида – которую, как ни тщись, – не спрятать никак:
Еще очевиднее – в последней строфе… В той, что смутила Белинского «ржавчиной презренья». Скорей всего, потому, что он так и не понял – о чем – верней, о ком идет речь.
Как тут было не заметить «пророка» пушкинского? И мысли о том, что великий учитель ушел из жизни «осмеянным пророком»? Но самые естественные мысли обычно приходят в голову в последнюю очередь.
К теме того «Пророка» Лермонтов вернется еще – под занавес. Перед самым финалом.
Во всяком случае, «Поэт» возник не один, не сам по себе – но в цикле: «Дума», «Поэт», «Не верь себе». Это – грозный цикл. Отчаянное соседство.
«Поэт» будет напечатан следом. «Поэт» – покуда спор еще не с самим Пушкиным, но с тем, что пытаются сделать из него – с интерпретациями его… Впрочем…
Вряд ли кто мог ожидать, что человек, осмелившийся произнести столь жесткий приговор своему поколению, – окажется более милосерд – к поколению отцов!
Глава вторая
Два предисловия к двум романам
1
Если бы был составлен частотный словарь языка не только Пушкина – но всего пушкинского поколения литературы – слово «вдохновение», несомненно, заняло б там одно из самых почетных мест.
А потом является поэт, который говорит:
Ну и так далее!
Что эти стихи имеют прямое отношение к знаменитому пушкинскому «Поэт и толпа» – не сомневались даже и такие сторонники прямого и бескровного процесса «лиронаследия». В самом деле, здесь как бы от имени Толпы в ответ на пушкинское:
выдвигаются другие резоны – от лица Толпы. Достаточно жесткие, между прочим:
Невольно приходилось признать, что «Герцен был прав: Лермонтов не мог уже, как Пушкин, „спастись в лиризме“. Он берет под подозрение самую основу прежней лирики – „вдохновение“, он сомневается в самой возможности передать значение „простых и сладких звуков“ (ср. у Пушкина: „Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв“). Это не отрицание поэзии вообще, а недоверие к традиционной лирике, подсказанное требованием правды. Требованием не показного, не кокетливого, а строгого искусства, учитывающего действительность».
Советские литературоведы – даже такой высокой пробы, как цитируемый автор, невольно отдавали (должны были отдавать) – дань вульгарному социологизму. И той особой форме социальной романтики, когда с истинным удовольствием воспринимался всякий факт «народности» мышления. (И принято хвататься за этот факт.) Лермонтов защищает народ – «толпу»? И даже от Пушкина? Браво, Лермонтов!
Хотя «Не верь себе» по природе гораздо сложней – чем просто эпизод полемики, пусть хотя бы и с Пушкиным. Это, в сущности, начало выстрадывания (Лермонтовым) нового «воззрения» – философского, этического, эстетического, – где важнейшим элементом станет то, что вослед Жуковскому Гоголь назовет, в применении к Лермонтову, – «безочарованием». (Вопреки «очарованию» – очарованности – Шиллера или Пушкина – и «разочарованию» Байрона.) «…Если бы только сохранилось в нем самом побольше уваженья и любви к своему таланту, – вздыхал Гоголь. – Но никто еще не играл так легкомысленно с своим талантом и так не старался показать к нему какое-то даже хвастливое презренье, как Лермонтов…» Это «безочарованье» было, на самом деле, сомненьем – в способности поэта, лирики, лирического волнения – стать инструментом познания человека и мира. Гоголю, в соответствии с его «воззреньем», – это показалось слабостью Лермонтова. Но это было, похоже, его главной силой. И уж точно – главным источником его поэтического несходства со всеми. Но в этом смысле, скажем – и забегая чуть вперед, – Лермонтов сомневался не только в Пушкине, но и в себе самом!