Бунт - Арцыбашев Михаил Петрович 7 стр.


Она осталась в комнате, а Дмитрий Николаевич пошел в кабинет отца. И у обоих у них осталось такое чувство, точно они оба сказали что-то лживое и злое.

Николай Иванович, отец Дмитрия Николаевича, сидел за работой у себя в кабинете, хорошо обставленной уютной комнате. Он был писатель, и теперь кончал один из своих рассказов. Увидев сына, отложил перо и, избегая смотреть на него, что вошло ему в привычку за последние дни, когда между ними явилось это невысказанное неприятное чувство, встретил его притворно-беззаботным возгласом:

— А, это ты… А я думал, ты еще не приезжал.

— Давно уже дома,— ответил Дмитрий Николаевич таким же притворно-беззаботным голосом.

Он сел против отца и, взяв со стола папиросу, стал закуривать. Отец смотрел на него искоса с мучительным и огорченным выражением. Как раз сегодня он говорил с женой о сыне, и у них было решено деликатно поговорить с ним. Но ему хотелось, чтобы сын сам заговорил об этом и тем доказал, что он верит ему и уважает его.

«Кажется, я могу рассчитывать на это?» — говорил Николай Иванович, намекая не на отцовские права, а на свою литературную деятельность, в честности и передовитости которой он никогда не сомневался. Ему казалось, что написать три книги таких рассказов, какие написал он, хорошее и большое дело, и в праве его на уважение и доверие всех никто не может сомневаться.

И ему было очень приятно, что сын начал сам.

— Слушай, папа, — с усилием заговорил Дмитрий Николаевич, притворяясь, что небрежно следит за клубами дыма:— я заметил, что ты мною недоволен, и знаю, за что, но… только…

Николай Иванович, волнуясь, встал и заходил по комнате.

— Ну, да… я знаю, я знаю,— перебил он, мучительно краснея, — что ж, по существу в этом нет ничего такого… и если мы с матерью… то только ради тебя…

Дмитрий Николаевич был очень рад, что отец говорит сам, и молчал, уставившись в узор ковра.

«Но если нет ничего в этом позорного, то отчего же мы все так волнуемся?»— невольно пришло ему в голову.

— Видишь ли,— решившись прямо перейти к этому вопросу, продолжал отец,— я сам был молод, конечно,— он робко улыбнулся,— и небезупречен в этом отношении… да и никто небезупречен, все люди, все человеки,— опять улыбнулся он и заторопился, — это физиологическая потребность, тут ничего не поделаешь, но зачем же подчеркивать это? Если ты чувствовал себя виноватым по отношению к этим жертвам общественного темперамента, то ты мог бы принять такое или иное участие в обществах… благотворительных, но так… право, Митя, выходит некрасиво!.. Ты прости меня…

Дмитрий Николаевич покраснел и еще упорнее стал изучать узор на ковре. Ему ясно припомнилось, что он и сам чувствовал все время что-то грязное в этой истории и не мог понять, что именно.

— Я, ты знаешь,— помолчав, точно дожидаясь ответа и не дождавшись, проговорил отец,— сам не мало поработал над этим вопросом, лет десять тому назад меня даже звали в шутку ангелом-хранителем этих дам, и вряд ли не лучшие мои вещи написаны ради уяснения обществу его ответственности перед этими несчастными!..

Дмитрий Николаевич значительно кивнул головой. Хотя он и говорил сестре о том, что отец вряд ли поймет его, но в глубине души чрезвычайно гордился отцом, как писателем.

— Ну, вот,— обрадовался отец,— и я не могу не радоваться тому, что ты сделал, по идее… но это надо было не так… И, знаешь, раз уже ты запутался, я готов дать тебе денег… пристрой ее в мастерскую… в какую-нибудь. Но самому тебе принимать близкое участие не стоит… Невольно у всякого является мысль о том, где ты с ней познакомился и какие у вас отношения теперь… Хотя я, конечно, уверен, что теперь ничего нет… Это было бы уже совсем… нехорошо!— с искренним чувством сказал Николай Иванович.

Как и сын, он не уяснял и не мог бы уяснить, почему именно это нехорошо, но был твердо в этом уверен. А Дмитрию Николаевичу показалось, что он ударил его этими словами. Он беспокойно зашевелился и бросил папиросу, но в следующую минуту, как и всегда, когда он открывал в себе что-нибудь дурное, Дмитрий Николаевич подыскал оправдание:

«Но ведь теперь совсем не то, тогда было свинство… разврат, а теперь я… совершенно искренно, я…»

Но это оправдание испугало его еще больше, чем слова отца.

И Николай Иванович заметил это по его лицу и, понимая в другом смысле, заторопился кончить свое объяснение:

— Я понимаю, что тебе это тяжело, и мне самому неприятно… Но ты понимаешь, что я решился только для твоего же блага… Повторяю, история, в основании которой лежит самое благородное чувство, благодаря обстановке, так сказать, принимает некрасивую окраску… Притом ты знаешь наши нравы, знаешь, как на это посмотрят… пойдут сплетни и даже, как я заметил, уже и пошли… Об этом постарался Гвоздилов, конечно… Ты сделал большую ошибку, что заговорил с ним… Попросить бы лучше Истаманова, что ли.

И, желая приласкать сына и затереть в нем дурное впечатление от объяснения, Николай Иванович слегка обнял его и ласково проговорил:

— Мы с матерью так любим тебя и уважаем, что нам больно было бы, если бы твое имя хоть одним краем волочилось в грязи… А ты знаешь, что для дурных людей этого достаточно…

В соседней комнате раздался голос его жены и Нюни. И, торопясь, Николай Иванович быстро договорил:

— Не правда ли, с этим вопросом покончено?.. Да ведь и сделал ты совершенно достаточно! Чего ж еще… Передай ей эти деньги и все прекрасно кончится!

Он торопливо отодвинул ящик стола и, вынув, очевидно, заранее приготовленную пачку кредиток, неловким и боковым движением отдал сыну.

— Ты очень добр! — смущенно пробормотал Дмитрий Николаевич.

Они пожали друг другу руки, как два друга. Такие отношения нравились им обоим.

Провожая сына до дверей, Николай Иванович с нежным удовольствием смотрел в его еще нежное, но уже мужественное, красивое лицо и хотел сказать:

«А главное, я боюсь, что ты увлечешься этой… такие благородные, милые юноши легко увлекаются идеей спасения этих тварей; я сам когда-то чуть не женился на проститутке… А это было бы ужасно!»

Но он не сказал этого и вернулся к своей работе с умиленным чувством гордости своим сыном и воспоминаниями о том времени, когда он искренно мечтал спасти проститутку и возродить ее к новой жизни.

«Она ушла тогда от меня… а то бы… И слава Богу, вовремя убедился, что если кто желает их спасения, то это спасающие, а не спасаемые!»

И, закурив папиросу, Николай Иванович серьезно и вдумчиво стал писать.

XI

В тот же день к вечеру Дмитрий Николаевич пешком пошел на Васильевский Остров к одному из своих товарищей, которого очень любил, с тем, чтобы рассказать ему все и попросить совета, как лучше устроить дело с Сашей. Он сам не знал, когда именно пришло ему в голову такое решение, но оно уже было непоколебимо, хотя и мучило его.

Дорогой он все вспоминал, в каком невероятно жизнерадостном и даже блаженном настроении вышел он днем из больницы. Все казалось ему хорошо, мило, прекрасно. И санки извозчика, и галки на снегу, и городовые с усатыми лицами, и собственное тело, в котором было бодрое и куда-то влекущее чувство. Ему было трудно уйти от Саши, и была одна минута, когда он чуть не назначили ей свидание, но, уже выйдя, он вспомнил и застыдился этого желания, хотя оно было приятно ему. И всю дорогу он вспоминал, как медленно и жгуче они целовались, и у него кружилась голова и напрягалось желанием тело.

Теперь он шел сумрачный и расстроенный.

«Отец говорит, что теперь это было бы слишком гадко… И я сам так думаю,— с удовольствием отметил он, что думает совершенно так, как умный и писатель отец.— А если теперь нельзя, то какое же право я имел целовать ее?.. Какое-то имел!.. Было приятно и ничуть не стыдно… А теперь стыдно! Неужели я в нее был влюблен тогда?.. Это глупости… Ведь, что там ни говори, она— публичная девка! И… не могу же я ее любить!»

Но ему было очень приятно вспоминать каждое слово и каждое движение Саши. Ее беленькое платье, такое чистое, пахнущее свежей материей, и так к ней шедшее, мелькало у него в глазах.

«Просто похоть!» — грубо подумал он, чтобы успокоить себя, и хотя всегда считал похоть дурным чувством, но это объяснение его успокоило, так страшна для него была мысль, что он мог бы влюбиться в бывшую публичную женщину, какова бы она ни была теперь.

«И надо кончить все это сразу… Папа прав совершенно! И какой я дурак, у другого бы это вышло просто, легко и красиво, а у меня вышло так грубо, стыдно… и сам я запутался некрасиво!.. Какой я несчастный! Почему мне ничего не удается?.. Ведь я хотел самого хорошего, а выходит грязь!.. А почему грязь?.. Это не потому, что я ее вытащил, и не потому, что я ее целовал в больнице… А почему же?— с отчаянием подумал Дмитрий Николаевич.— А потому, ведь, что на одну минуту я допустил возможность какой-то близости между собой и ею, допустил как будто… что я могу любить женщину, которая всем отдавалась… Я с нею как бы стал рядом, и вместо спасителя стал близким ей человеком!.. Вот и грязь!.. А ведь она в меня влюблена!— вдруг спохватился он с ужасом.— О, как это тяжело все! Надо кончить, надо кончить!.. Конечно, дам ей денег на машинку, на прожитие первых месяцев… И больше никто от меня не может ничего требовать!» — с ожесточением против чего-то, что смутно, но упорно-тоскливо стояло у него в груди, чуть не вслух проговорил Дмитрий Николаевич, подходя уже к дому, где жил студент Василий Федорович Семенов.

Семенов был болен чахоткой, а потому всегда сидел дома, и теперь встретил приятеля желтый и сумрачный от усилившегося к вечеру и от сырой погоды кашля.

— А, это ты,— сказал он, отворяя дверь.

В его комнате, несмотря на открытый отдушник, было сильно накурено табаком, от которого Семенов не отставал, хоть и был болен грудью.

— Опять куришь!— с дружеским и соболезнующим чувством сказал Рославлев, снимая шинель и шапку.

— Все равно…— неопределенно махнул рукой Семенов, и в его голосе не было иного чувства, кроме тупого равнодушия.

— Ну…— проговорил Рославлев, сел и, закуривая папиросу, сейчас же заговорил о том, что его занимало.

— Я к тебе по делу… а?

— Ну?— равнодушно протянул Семенов, морщась от мучительного приступа кашля, который он старался, напрягая грудь, удержать. Ему все казалось, что его болезнь, и кашель, и то, что он выплевывает мокроту, и его постоянно окровавленный, заплеванный платок возбуждают в людях не сострадание, как они стараются показать, а брезгливое чувство. Когда он кашлял или шел в переднюю выплюнуть мокроту, он чувствовал, что на него стараются не смотреть, отворачиваются, и сам себе он казался тогда грязным, противным, мокрым пятном, около которого даже стоять противно. И всегда в таких случаях он сознавал, что не виноват в болезни и в ее симптомах, что имеет право болеть, плевать, кашлять, что никто не смеет презирать его за это, и все-таки страдал и чувствовал страшную ненависть ко всем.

От Рославлева за три шага слышен был свежий, приятный запах холодного воздуха, принесенного со двора, и молодого, сильного человека. Этот бодрый и сильный запах входил в легкие Семенова и был приятен им и мучительно тяжел и ненавистен его, измученному болезнью и страхом смерти сознанию.

—  Ну? — повторил он и, не удержавшись, закашлялся, брызнув тонкими, запекшимися губами.

— О, черт!— с бесконечной ненавистью и к себе, и к кашлю, и к Рославлеву прохрипел он.

Рославлев, именно с тем чувством, которое подозревал Семенов, с брезгливой жалостью сильного и красивого к больному и безобразному, смотрел в сторону, но думал не о нем, а о том, как начать.

Когда Семенов перестал кашлять, отошел от плевательницы и сел на кровать, потирая грудь рукою, Рославлев заговорил:

— Помнишь, я тебе рассказывал о той проститутке, что…

— Помню,— ответил Семенов, вовсе не помня, сказал потому, что ему все хотелось перебить здоровый и красивый голос.— По проституткам ходишь…— зачем-то прибавил он.

Рославлев вскинул на него удивленными глазами и, не смущаясь, весело возразил:

— Нельзя…— все люди…— и, уже сказав это, вспомнил о болезни Семенова и неловко замолчал.

Молчал и Семенов, машинально крутя пальцами тощую и маленькую бородку.

— Ну, так что,— спросил он опять.

— Да,— оживляясь, заговорил Рославлев,— я ее оттуда взял и пристроил в приют этот… ну, а она… можешь себе представить, в меня влюбилась!

И при этих словах Рославлев вспомнил Сашу, такую чистенькую и свежую, какою он обнимал и целовал ее в больнице, и ему стало странно, что он о ней говорит «проститутка» таким смеющимся и легким голосом.

— Что же тут удивительного,— улавливая его презрительный тон и почему-то обижаясь за проститутку, точно за самого себя, возразил Семенов.— Ты ее «спас»… спаситель… хм!..

Рославлеву, хотя он был уверен, что это прекрасно и что он точно — спаситель, стало смешно и неловко.

— Нет, в самом деле,— смеясь, говорил он,— влюбилась…— И прежде, чем успел сообразить, прибавил:— и, знаешь, она просто прелесть какая хорошенькая!..

— И ты в нее влюбился?— усмехнулся Семенов, и усмешка у него вышла добродушная.

Рославлев сначала улыбнулся, но сейчас же и ответил:

— Глупости. Какая тут может быть любовь! Просто мне жалко стало, когда она руку поцеловала, ну и… вообще, она хорошенькая, и я же ее знал и раньше.

—Значит, ты и после «спасения» с нею «того»?— спросил Семенов с злой насмешкой.

— Не-ет, что ты!— искренно считая это гадким, сказал Рославлев и покраснел.

— Чего ж ты?

Рославлев замялся, с испугом припоминая то, что было между ним и Сашей в больнице.

— Да что… Я знаю, что это нехорошо!— доверчиво прибавил он, рассказывая Семенову уже все, что с ним случилось.

Семенов молчал и слушал, все так же покручивая тонкие волоски бесцветной бородки и так же удерживая кашель. И в этой комнате с затхлым лекарственным запахом, около маленькой и плохой лампы, в присутствии молчаливого больного человека, с озлобленным на все лицом, было так неуместно и странно то, что он рассказывал, что Рославлев замолчал и смотрел на Семенова.

— Василий Федорович!— позвала тонким голосом мещанка, хозяйка Семенова, из-за перегородки.

— Чего?— отозвался Семенов, не поворачивая головы.

— Чай будете пить?

— Давайте.

Послышалось звяканье посуды, скрипнула дверь, и тощая беременная женщина в платочке принесла синий чайник и другой,— белый, маленький, два стакана из толстого стекла и ситный хлеб. Пока она устанавливала все это на столе, студенты молчали.

— Сами заварите?

— Сам,— ответил Семенов.

Она ушла, натягивая концы платка на тяжелый, круглый живот.

Семенов достал чай и насыпал его в чайник. Рославлев внимательно смотрел на это и в душе у него было недоумелое и обидчивое чувство.

«Чего ж он молчит?.. Знает, ведь, как мне трудно было все высказать, и молчит!.. А, впрочем, чего я от него хочу?.. Он и не пойдет… Лучше просто написать… конечно, лучше написать!»

— Ну, что же ты скажешь?— неловко и против воли спросил он.

— Что?— равнодушно спросил Семенов.

— Да вот… насчет всей этой «истории»?— притворяясь улыбающимся и уже с досадой, весь наливаясь кровью и боясь, чтобы Семенов этого не заметил, пробормотал Рославлев.

— А что я тебе скажу?— сердито отозвался Семенов.— Глупости все это.

— Как?

— Да так… Я тебя и не понимаю вовсе: какого ты черта взялся за это дело и чего теперь мучаешься.

— Странное дело,— обидчиво возразил Рославлев.— Чего взялся?.. А ты бы не взялся?

— Нет,— упрямо сказал Семенов.

— Тем хуже для…— усмехаясь, сказал Рославлев.

— Нет, не хуже!— визгливо крикнул Семенов и вдруг опять мучительно и тяжело раскашлялся. Он хрипел, задыхался, плевался и отхаркивался, и все его тщедушное тело дрожало и извивалось.

Рославлев, не глядя на него, ждал, когда это кончится, и ему было досадно от нетерпения и невольно хотелось крикнуть: «Да перестань ты!..»

Семенов, тяжело дыша, замолчал, вытер наполнившиеся слезами глаза и холодный мокрый лоб и встал.

Назад Дальше