Черемша - Петров Владимир Николаевич 15 стр.


Боюсь, что разговор не окончен, — нахмурился Шилов. — И его придётся, продолжить на заседании парткома. Или даже в райкоме партии.

— Не советую! — нахально рассмеялся председатель, и Шилов только теперь разглядел, какие у него дерзкие, зелёно-жёлтые кошачьи глаза. — Вы ведь как начальник проявили здесь политическое недомыслие. Вредное недомыслие!

Сельсоветчик внушительно поднял над головой палец, показывая, до какой степени опасно это политическое недомыслие, к тому же, если оно будет предъявлено и квалифицировано представителем советской власти. А в свете некоторых известных событии это может прозвучать не очень красиво и не в пользу товарища технического специалиста.

Шилов глядел на скуластую весёлую физиономию председателя и думал, что сегодняшний случаи ненароком свёл его с настоящим и серьёзным врагом, человеком, как бы олицетворяющим собой подлинный образ супостата, стоящего по другую сторону жизненной баррикады, Он современен, молод, обаятелен, полон сил, напорист и дерзок. Он многого лишён, у него нет должной гибкости и проницательности, зато он обладает железной хваткой. О его фанатизм будут безнадёжно разбиваться утлые челны самых замысловатых и хитромудрых теорий. Сколько их таких и что они могут? Вот вопрос…

Почему-то вспомнились недавние выкрики берлинского диктора, модный девиз "сила через радость". А ведь этот черемшанский молодец тоже исповедует приоритет силы, только порождается она совсем иной идейной закваской. Там и там — сила. А вот кто в конце концов испытает радость?

Наблюдая за тем, как председатель сельсовета бегом догонял обоз, как легко, с ходу вскочил в последнюю бричку, Шилов досадливо поморщился. Каким же глупым и жалким выглядел он сам только что на этом дурацком камне: эдакий заспанный писклявый пижон в не заправленной в штаны рубахе.

Умываться на речку он так и не пошёл.

Глава 14

Как раз напротив окон стройуправления, справа от карьера, в каменной россыпи жила лиса. Приютилась она там давно, наверно, ещё задолго до начала стройки, жила себе припеваючи, шныряла между камнями на глазах у сотен людей и начхать хотела на дробот перфораторов, машинный скрежет, на всю эту рабочую колготню. Её динамитные взрывы не пугали, во время отпалки она пряталась поглубже в нору — только и всего.

Она даже как-то украшала пейзаж: серые унылые скалы и средь этого однообразия, на тебе — ярко-оранжевое пятно. Причём движущееся, живое.

По утрам лиса лежала на камне, валялась на боку, грелась на солнышке. Но только до начала работы — с первым гудком мотовоза — вскакивала, энергично, по-собачьи потягивалась и, вильнув хвостом, исчезала в расселине. Надо полагать, у неё тоже начинался трудовой день.

А может, это был лис, потому что лисят никогда не видели у норы.

Парторг Денисов сидел у окна, как обычно, окутанный клубами табачного дыма. Кивнув вошедшему Вахрамееву, поманил его пальцем.

— Иди, полюбуйся. Видишь, вон лиса? Да на скале, правее бери. Видишь? Трётся об кусты, шубу свою расчёсывает — облепиха-то с колючками. Как гребень получается. Ну и смышлёная, шалава!

— Линяет, — сказал Вахрамеев. — Стрелять её сейчас нельзя.

— Стрелять? — нахмурился Денисов. — Ну и живодёры вы все, таёжники! Только спробуй стрельни эту лису, тебя рабочие живо в отвал сбросят, и не поглядят, что ты местная власть. Эта лиса общественная, собственность коллектива, понял?

— Блажите, гегемоны, — ухмыльнулся Вахрамеев. — А я удивляюсь, чего, думаю, народ ваш у конторы на скалы пялится, уж не медведя ли узрели? А оно — лиса. Между прочим, ты не на лису дивуйся, а погляди вон туда, на дорогу. Видишь подводы?

— Вижу… — прищурился парторг. — Кто эти бородачи? Откуда?

— А всё оттуда: из Кержацкой Пади. Вот тебе пополнение рабочей силы, здоровое и крепкое. Так что задание парткома выполнил, о чём и докладываю.

— Не шутишь, Фомич?

— Какие шутки! Вон они в полном естестве — десять кержаков-возчиков да десять справных лошадок. Так что зачисляй в личный состав и определяй им производственное задание. Добро начальника на этот счёт имеется. Устное. Мы с ним только что на дороге встретились. Потолковали, знамо дело, по душам.

— И это уже успел?

— Стараемся, Михаила Иванович… — Вахрамеев положил на подоконник аккуратную ведомость: фамилия — имя — отчество, кличка лошади и всё такое прочее. Вот, мол, и документ официальный готов.

Парторг поднялся, обрадованно потискал Вахрамеева, похлопал по плечу, нахваливая. Дескать, орёл черемшанский, самородок таёжный, деятель неутомимый. И ещё — оратор пламенный, настоящий глашатай революционных идей.

— Слетко сказал, что ли?

— Он. Информировал меня о кержацком собрании в радужных красках. Говорит, гремел ты и грохотал, как Марат.

— Да ничего такого не было! — отмахнулся Вахрамеев. — Просто кержаки ожидали митинговой речи, чтобы, дескать, с лозунгом "вперёд, товарищи, за мной!" А я с ними по-другому — вот и весь секрет. Иной раз другое требуется: думу вескую заложить людям в души, пускай пораскинут умом, а уж потом — решают. Верно говорю?

— Верно, Фомич. Большевистское слово должно быть не только пламенным, а и сердечным. Человечным должно быть.

Насчёт "веской думы" Вахрамеев сообразил только сейчас, если уж признать честно. Но ведь в действительности так оно и было! Не зря же мужики потом судачили весь вечер, до темноты сидели на брёвнах (тот же Егорка Савушкин рассказывал).

— И вообще, — сказал Вахрамеев. — Народ нынче пошёл другой — обходительности требует. Потому как Конституция права провозглашает. Подход нужен, Михайла Иванович, вот какое дело…

Тут он явно споткнулся, вспомнив вдруг недавнюю стычку с начальником строительства. В раздумье поскрёб затылок:

— Оно, конечно, с кем и как говорить… Это тоже надо учитывать.

Сказать или не сказать Денисову про беседу с инженером Шиловым, не очень дружелюбную беседу? А зачем? Он, Вахрамеев, не кричал, не оскорблял. Сказал всё как есть. А ежели ты не выспался и у тебя от этого дурное настроение, так не забывай про классовые интересы, про остроту политического момента. Как же иначе? Пускай сам говорит и жалуется, колы считает себя обиженным. Тогда разберёмся.

— Ты какой-то квёлый, Михайла Иванович, — жалеючи сказал Вахрамеев, приглядываясь к серому лицу парторга. — Плохо выглядишь, прямо хоть святых выноси. Почему в больницу не ложишься? Ведь партком решение принял. Подлечись.

Денисов слабо усмехнулся, стал ворошить бумаги на столе — бумаг у него была чёртова прорва, впору их в копёнки укладывать, стожить, как сено. Закопался человек в бумагах, вовсе зачах.

— В санаторий скоро поеду. Через месяц должны путёвку прислать, — оправдывался Денисов. — А честно сказать — некогда мне по больницам шастать. Год дали для завершения плотины — и душа винтом. Вот и прикидывай. А тут ещё текущих дел уйма. Сегодня, к примеру, митинг по подписке на Государственный заём. Ты тоже бери подписные листы — провернёшь на селе. Сколько сам-то даёшь?

— На два оклада, — сказал Вахрамеев. — Мне меньше нельзя, пример подаю.

— Молодец! Тогда бери и действуй.

Уходя, уже у двери Вахрамеев замешкался. Потом спросил:

— Слушай, а возчики на стройке нужны?

— А ты что, за кержаков беспокоишься? Устроим.

— Так у вас ведь штаты.

— А мы заместо безлошадных. Те сами виноваты! не уберегли лошадей, не жалели, пусть теперь грузчиками поработают, на барже щебёнку возят. Чего улыбаешься?

— Да так… Я, понимаешь, то же самое товарищу Шилову посоветовал.

— Согласился?

— Ага, Как не согласиться, если советская власть советует! подмигнул Вахрамеев. Потом, помедлив, уже серьёзно сказал:

— А знаешь, Михаил Иванович, не нравится мне этот ваш новый начальник. Не по нутру человек. Я ведь с ним только что на встречных сшибся. Ты присмотрись-ка к нему внимательнее. По-партийному присмотрись.

— Да уже, честно сказать, присматриваюсь…

— Вот-вот. А меня чутьё редко обманывает. Ну, прощай, парторг! Я поскакал.

Хотя "скакать" в это утро ему не придётся, Гнедка оставил в конюшне по случаю кержацкого обоза. Да и не спешил он нынче со стройки — имеются кое-какие дела.

Это он так Денисову объяснил. А в действительности никаких дел, кроме одного: ему непременно хотелось повидать Ефросинью. Всю неделю, прошедшую после той странной и необъяснимой утренней встречи, он чувствовал себя не в своей тарелке, испытывая нечто похожее на затянувшееся похмелье. Он будто потерял, оставил впопыхах на том пахучем лапнике под лиственницей своё привычное спокойствие, и теперь его постоянно преследовали неожиданные душевные перемены: то вдруг делалось муторно и грустно, то беспричинно радостно, стыд, горечь, ни с того, ни с сего, сменялись эдакой залихватской гордостью. Прямо дьявольские качели какие-то…

Он всё время ждал Фроськиного телефонного звонка, обещала ведь звонить. Не дождался. Один вечер проторчал на мосту неподалёку от рабочего общежития, но увидеть её не удалось даже издали. А идти в барак он не хотел, не мог, просто боялся.

Если уж признаться, он и сейчас трусил. Шутка ли — встреча на виду десятков любопытных глаз… А о чём говорить? Какие теперь нужны слова, после всего свершившегося?

Вахрамеев шёл по плотине, по бугристым, залитым цементом плахам, и жмурился, тихо вздыхал от необъяснимого удовольствия: зелёно-бело-голубая красота расплескалась вокруг, суетная, праздничная, многоголосая! Не было и в помине той приземлённой, бесцветной будничности, к которой он уже привык за эти годы, часто бывая на стройке. И он знал, почему именно только сегодня открылась эта удивительная новизна — здесь была она, синеглазая Ефросинья.

Вспомнив ясную её улыбку, ощутил, ладонью тугой узел косы и вдруг застыдился, треклятые качели опять подхватили, понесли его вниз, туда, где жгучее, совестливое. Ноги сделались вялыми, непослушными, впору было поворачивать обратно.

Только поздно — она уже бежала ему навстречу, бросив пустую тачку. Он ожидал неловкости, думал, что она засмущается, потупится или отведёт глаза. Ничуть ни бывало! Фроська озорно и весело, сразмаху шлёпнула о его ладонь измазанную руку:

— Здравствуй, Коленька, милый председатель!

Этой загорелой рукой она будто толкнула невидимые качели, и Вахрамеев с замиранием почувствовал, как его стремительно понесло вверх, к чистоте и радости.

— Здравствуй, Ефросинья! Ух ты какая…

На ней была в обтяжечку сиреневая майка-футболка, со шнурками у ворота, лихо пузырились новые брезентовые штаны.

— На одёжу удивляешься? — смеялась она. — Это девки мне купили в сельпо. Я ведь теперь бетонщица, в бригаде Оксаны Третьяк состою. Девки у нас мировые: оторви-примёрзло!

— Значит, поладила с ними? Подружилась?

— Ага! Разобрались друг в дружке, обнюхались. Теперича всё по-другому. Слышь, Коля, девки-то, оказывается, приехали с Украины — вон откуда! А я у них спрашиваю, дескать, чего вы здесь: дома, что ли, работы не хватает? А они мне: темнота таёжная, мы же помогать явились! Ну, золотой народ, ей-богу!

Где-то рядом тарахтел перфоратор — сквозили бетон, и Фроська говорила громко, почти кричала, заглядывая ему в глаза: слышит ли, понимает? Он подумал, что всё-таки нехорошо они стоят, на самом гребне плотины, на виду у всех — мало ли что люди подумают? Неуверенно предложил:

— Может, отойдём куда, да сядем?

— А чего боишься-то? Я бригаде сказала, что ты мой земляк. Мы же с тобой оба из Стрижной Ямы — разве не так? Я тебя помню, когда ты ещё в школу бегал: вихрастый моторный мальчишечка. А мы с матерью-покойницей побирушками были, с торбами ходили по дворам корочки собирать. И к вам приходили, твоя мать горбушку вынесла. А ты на крыльце стоял, жалостливо смотрел. Поди, не помнишь?

— Не помню…

— Где уж меня запомнить. Сопливая я была, да залатанная вся. А ныне вот в ударницы выхожу, ровно городская фифа. У самого председателя сельсовета в любовницах состою. Любишь меня, ай нет?

— Да брось пустомелить, Ефросинья! Чего говоришь-то?

— То и говорю: истинную правду. А ты вот про любовь небось не ответил. Боишься или ещё почему? Ну да не отвечай, и так знаю: любишь. Иначе бы сюда не пришёл, да принародно встречаться не стал. Или ты по какому другому делу?

— К тебе, Ефросинья. К тебе…

— Ну и ладно. Тогда отойдём, да посидим маленечко. Вот на том камне посидим.

Они сели на тёсаную глыбу гранита, приготовленную к укладке, и стали говорить. Впрочем, говорила одна Ефросинья: про житье-бытье рассказывала, подруг своих нахваливала, а Вахрамеев молчал и пытливо смотрел на неё. Он будто заново открывал её, удивлялся: как же раньше не заметил ни этой шалой нежности в глазах и в улыбке, ни этой родинки на виске, ни смешных завитков, нарочно пристроенных над ухом…

Он всё старался представить высокое крыльцо отчего дома с резными перилами-балясинами, себя — пацана в кургузом пиджачке, и девочку-побирушку в сермяке с чужого плеча и с холщевой торбой. Кажется, что-то припоминал… Испугался-обрадовался неожиданной догадке: значит, она ещё тогда приметила его и помнила, может быть, искала все эти годы… Неужели такое возможно?

— Ефросинья, что я тебе скажу… Приходи сегодня вечером на Колючий косогор. Ну, который напротив больницы. Придёшь?

— Нет, — сказала она, спокойно улыбаясь. — Не приду.

— Почему?

— А я теперь в школу хожу по вечерам-то. В ликбез. Арифметику-грамматику изучаю. Скоро письма тебе писать буду.

— Ну, так давай я тебя после школы встречу. Хочешь?

— Не надо, — сказала Фроська. — Ни к чему.

Он обеспокоенно взглянул на насмешливое её лицо, решительно сжатые пухлые губы, пожал плечами — что всё это значит? Вспомнил опять росные утренние кусты, её протянутые руки, губы — ждущие, искренние, горячие… Не приснилось же ему?

— Ты, Коля, не выбуривай глазами-то. Я сказала нет, стало быть, нет. И ни сегодня, ни в другой раз. В любовницах никогда не ходила и не буду. Ну, а то, что случилось меж нами — дьявольское наваждение, сатана попутал, горн он, аспид, в геенне огненной. Согрешили, Коленька, согрешили мы с тобой! Теперича грех тот позорный я ежевечерне отмаливаю, прощения прошу перед заступницей Казанской богоматерью, перед великомученицей Параскевой. В молитве-то и тебя упоминаю, сокол мой ясноглазый. И на тебя со временем сойдёт благовест божий. Я ведь и молитву особую приготовила к тёзке твоему, ко святому Николаю-угоднику. Тут она на бумажке переписана. Может, возьмёшь?

— Чего мелешь-то, Ефросинья? Перестань…

Может, она дурачила его, разыгрывала? Не похоже. Надо быть лицемерным человеком, чтобы пойти на такое. Ефросинья — чистая, нетронутая душа, Вахрамеев знал это. Она пришла в мир со своими мерками и не отступит ни капельки, покуда жизнь не опрокинет, не перемелет их и не докажет ей истинность новых.

На неё и обижаться нельзя, грустно усмехнулся Вахрамеев, наблюдая за тем, как Ефросинья, уже забыв о резанувшем его по сердцу "нет", с хлопотливой гордостью показывает свою обувку — жёлтые, на белой резине тапочки-баретки.

— Это мне Оксана-бригадирша насовсем в подарок отдала. А девки-то, слышь, Коля, что учудили! Бутылы мои взяли да в костре сожгли, чтобы, говорят, опять не убегла. А за место них купили мне ботинки красные, на высоком подборе — уж так ладно на ноге сидят! Узорные да строченные, я их тебе непременно покажу. А ты пошто хмуришься, Коленька!

— Любовь-то наша как, Ефросинья? — виновато, устало усмехнулся Вахрамеев.

— А уж это я сама решу, — вздохнула Ефросинья. — Вот отмолю грехи, тогда и подумаю. Время, Коля, всё покажет, чистой водичкой отмоет, деньками ясными приветит. Ты не горюй — оно всё к лучшему.

Глава 15

Следователь Матюхин мучился бессонницей — ныла, изводила тупой болью старая рана в ноге, Это от верховой езды: добираясь в Черемшу, девять часов проторчал в седле. Дорога — кручи, броды, перевалы, как к дьяволу в преисподнюю, да и седло попалось какое-то дурацкое — плоское, широкое, не то уйгурское, не то местными туфаларами сработанное, Не седло, а корыто перевёрнутое, богдыхана возить в раскорячку, На конном дворе подсунули в городе, олухи окаянные, чтоб им ни дна ни покрышки…

Назад Дальше