Черемша - Петров Владимир Николаевич 24 стр.


Хитрая бестия, выжига и торгаш. Говорят, раньше, в двадцатых годах, опиумом и кокаином промышлял — это когда мода была. Да и сейчас, народ болтает, у него всегда анаша на закрутку сыщется, будто бы в косичке своей бумажный пакетик прячет.

Вахрамеев подозрительно покосился на тощую, перевитую тряпицей косичку китайца, торчащую над засаленным воротником, и убеждённо подумал: "Выгода привела его сюда. Знать, есть расчёт".

Егорка Савушкнн жевал смородиновый лист. Сорвал, сунул в рот и вот морщится, щурится — ждёт, сам разговор первым никогда не начинает.

— Ну как, вернула вам плотина артельных лошадей? — спросил Вахрамеев.

— Да вроде, — кивнул Савушкнн. — Только не все повертались. Мы вот с Терехой да Васькой, значица, ишо поработаем. Однако до зимы, до первой пороши.

— Глядите, проклянут вас, старики. За непослушание анафеме предадут, — усмехнулся Вахрамеев.

— Ничаво! — поскрёб бороду Егорша. — Мы ведь из артели не выходим, А что работаем, так деньги надобны, ребятишек одеть-обуть. У меня вон их четверо, а у Терехи — пять огольцов по давкам сидят.

Они прилегли на кюветный пригорок, а китаец расположился по ту сторону дороги на тёплом плоском камне, подвернув под себя ноги, и выставив подошвы хромовых сапожек-ичигов. (Прямо детская нога! — удивился Вахрамеев. Никак не больше тридцать пятого размера.) "Коробейник-ходя" нюхал табак и явно давал понять, что в разговоре не участвует.

— Давай, выкладывай, с чем пришли, — сказал Вахрамеев Егорше. (А то будет сидеть, листья жевать да губы облизывать).

— Неладно в Кержацкой Пади складывается. Неладно, Кольша… — Савушкнн выплюнул зелёную жвачку, сорвал новый лист, растёр в ладонях и сунул в рот. Вахрамеев вспомнил школьное Егоркино прозвище и рассмеялся: отец четырёх детей, а так и остался "Верблюдом" — вечно жуёт и плюётся.

— Чо лыбишься? — нахмурился Савушкин. — Я тебе на полный серьёз говорю, а ты хахаешь. Мужики наши на тебя зуб точат, понимаешь? Говорят, мол, Колька-председатель облапошил артель, как цыган вокруг пальца обвёл. Мы, значица, ему лошадей дали — вроде как откупились, а он обратно переселение затевает, За нечестную игру и на вилы невзначай напороться можно — вот как говорят.

— Да что они, опупели, варнаки косопузые! — возмутился Вахрамеев. — Разве я с ними торговался? Я лошадей просил от имени Советской власти. Они же сперва не давали? Ну и не давали бы вовсе.

Он вспомнил ехидные укоры кержацкой уставницы Степаниды, колючие злобные огоньки в бесцветных старушечьих глазах. Непререкаемость и ненависть… А он-то подумал тогда, что дошли до её материнского сердца искренние слова насчёт лиха военного предгрозья.

Выходит, они просто торговались. Наверно, весь тот вечер сидела кержацкая верхушка на Степанидином тесовом крылечке, судили-рядили, прикидывали да выгадывали. Теперь вон как повернули.

Да, но откуда они узнали о переселении? Ведь бумага из райисполкома лежит у него в сейфе, и он об этом ещё никому не говорил. Знать, сообщили из города — у них, у кержаков, всюду есть свои люди, свои друзья-заступники.

— Про переселение тогда речи не было, — сказал Вахрамеев и неожиданно подумал: а не явились ли сюда Егорка с китайцем затем, чтобы уламывать его, чтобы упросить или заставить отменить переселение кержацкой артели? Может, их сама Степанида к нему отрядила с поручением? Ведь неспроста китаец ухо навострил — прислушивается к разговору, даже чих старается приглушить, не чихает, а прыскает по-кошачьему.

— Переселение будет не потому, что мне так хочется! А потому, что по Кедровке пойдут сбросовые воды. И начинать это дело будем с осени, — Вахрамеев настороженно прищурился, ожидая, что сейчас Егорка примется выкладывать, с чем явился, начнёт уламывать от "имени обчества", а то и в торги ударится.

Однако Савушкин спокойно обчистил-общипал бороду от зелёных травяных ворсинок и сказал:

— Не кричи — ишь ты командир зычный какой выискался! Я это и без тебя понимаю; на гнилом месте стоит Падь. Лично на переселение согласен, А вот они, — Егорка ткнул пятернёй куда-то за спину, в сторону села. — Вот они, холщовые драмодеры, рухлядь чуланная, этого понять не желают. Я про наших стариков говорю. Они теперь, значица, чего умудрили? Жалобу на тебя писать самому вождю и учителю товарищу Сталину. Потому как ты есть злостный нарушитель советской Конституции и уничтожитель права свободного народа. Эй, Леонтий, скажи ему как было, а то он мне, кажись, не очень-то доверяет. Фома-неверующий.

Егорка скатал сразу несколько листьев и рассерженно сунул в бороду, в разинутый рот.

— Сыкажу, сыкажу! — китаец торопливо упрятал за пазуху пузырёк с нюхательным табаком, лёгкой рысцой перебежал дорогу, заглянул Вахрамееву в лицо. — Шибко шанго Егорька говорила, шибко правильно. Твоя, Колика, шибко плохо будет. Скоро. Ай-ай-ай!

Китаец сложил ладони, горестно склонил голову, отчего косичка его торчаще вскинулась вверх, к небу.

— Ладно причитать, ходя! Говори толком.

— Линь-Тяо не перечитай, Линь-Тяо всё знай. Твоя худо, моя шибко худо. Люди Савватей письмо пишут, охота ходи нету. Шкурки не сдавай — моя деньги нету, моя совсем помирай.

— Чего-чего? — не понял Вахрамеев.

— А того, что сображать надо. Человек же всё понятно говорит, — Егорка шлёпнул по крутой шее, прибив комара. — Старики наши так порешили: послать жалобу, на охоту не ходить, пушнину не сдавать — покуда приказ на переселение не отменят. Забастовка, значица, понял?

— А жить на что будут?

— То уж не твоя забота, — усмехнулся Егорка. — Небось у наших хряков сусеки-то крепкие, без запасов не живут. А вот ты чего запоёшь, интересно знать? Шум-то поднимется большой, да гляди, и тяпнут тебя по башке, дескать, пошто забижаешь народ?

— Ай, ай! Шибко шанго человек! Шибко жалко переседатель Колька. Линь-Тяо жалко. Ай-ай!

— Да замолчь ты, не кудахтай! — рассердился Вахрамеев.

У него даже под лопаткой заныло, закололо: надо же, какую хитрую пакость задумали преподнести ему благообразные старцы! И ведь момент выбрали — когда идёт всенародное обсуждение проекта Конституции. Тут дело пахнет большой политикой… Верно рассуждает Егорка: шуму не оберёшься. А может, всё-таки оба они специально подосланы тёткой Степанидой припугнуть его? Чтобы подумал, поразмышлял да сговорчивее сделался. Впрочем, у них есть и веские личные мотивы для того, чтобы сообщить ему всё это. Китаец, например, всерьёз боится потерять работу, остаться без солидного, надо полагать, "навара", который он ежедневно наскабливает со своих посреднических махинаций.

Ну, а Егорка? Ведь не по доброте душевной впутался он в это небезопасное дело. Какая ему корысть? Может, рассчитывает лучшую делянку получить на зареченском взгорке, на переселенческой улице? Кто его знает.

В любом случае — не надо подавать вида. Они сказали, он услышал, ну и лады — разошлись в разные стороны, будто никакого разговора и не было.

Китаец, покачивая головой, всё ещё страдальчески хныкал, зато Егорша равнодушно чавкал, как бугай на пастбище, иногда хлопал комарьё на бронзовых скулах.

— Ты бы хоть серу жевал, — сказал ему Вахрамеев. — Листвяжную.

— Я её зимой жую, — буркнул Егорка. — А летом — зелень. У меня, значица, дёсны болят. Старуха велит смородину жевать.

— Какая старуха?

— Да Волчиха, знахарка наша. У неё и про любовь травка имеется. Тебе ещё не занадобилась? — Савушкин приподнял рыжую бровь, озорно стрельнул ореховым прилипчивым глазом. — Могу спросить.

— Но-но! насупился Вахрамеев. — Чо мелешь-то, бормота непутёвая?

— Да я к слову, — придурился Егорка. — Это ведь кому чево потребно.

Неужто пронюхал про Фроську? Вполне возможно. В этой Черемше, как в курятнике: не успеет курица снести яйцо, а накудахчут на готовый цыплячий выводок.

— Чего робить-то будешь? — с деланным интересом спросил Савушкин, поднимаясь с травы.

— Что-нибудь буду… — Вахрамеев потянулся, втоптал каблуком окурок, краем глаза замечая вытянутое, настороженное лицо китайца: уж больно ему хотелось услышать, какое-такое решение примет председатель! — Подумаем, обмозгуем. Как говорится, оценим обстановку. А уж потом и дело сделаем. За разговор — спасибо.

— Ну, гляди в оба, архистратиг! — Егорка ткнул кулаком в председателево плечо. — Пойду поищу своего Буланку, он тут за пихтовой гривой стреножен. А ходя тебе ещё чего-то хочет сказать. Я чужие секреты не люблю.

Вахрамеев свистом позвал мерина, и пока тот неохотно плёлся к дороге, выжидательно обернулся к китайцу.

— Валяй, ходя. Я слушаю.

Он был почти уверен, что именно сейчас услышит те самые условия, ради которых и состоялась неофициальная встреча на таёжной тропе: мы — тебе, а ты — нам. Услышит то, о чём постеснялся или не осмелился сказать трусоватый увалень Савушкин.

Однако, к большому удивлению, он ошибся и на этот раз, потому что китаец, оглянувшись по сторонам, полушёпотом сказал:

— Моя только тебе говори. Тсс! На плотине еси шибко плохие люди. Плотине делай чик-чик! Какие люди — моя не знай. Твоя сама види.

— Откуда тебе известно? — насторожился Вахрамеев.

— Тайга ветер носил — моя уха попадал, — хихикиул китаец и предупреждающе поднял палец. — Моя тебе нисево не говорил. Моя тебя не видал. Нету.

С неожиданной юркостью китаец шмыгнул в придорожный карагайник, мелькнула его синяя куртка, и он пропал в тайге.

В тот же вечер Вахрамеев пришёл домой к Денисову, Парторг ещё болел, но дело шло на поправку. Он уже вставал, ходил по комнате — уколы, которые ему ежедневно делали, видимо, помогли.

Они вдвоём вышли на крылечко, сели рядом на тёплую, чисто скобленную ступеньку. Вахрамеев обстоятельно рассказал о новостях, начиная с "лошадиных дел" на стройке и кончая недавней встречей в тайге с Егоршей и китайцем Леонтием.

Денисов слушал молча, попыхивая папироской. Потом усмехнулся:

— Самое главное — не это, не угрозы кержаков… Они тебе и раньше грозили. Их сама жизнь подхлёстывает, к тому же со вчерашнего дня агитбригада Слетко на Кержацкую Падь нацелена. А он парень пробивной, сумеет доказать им, где чёрное, где белое. Да и комсомольцы подключились. Меня другое беспокоит… Ты слыхал, Шилов-то нового начальника ВОХРа назначил?

— Слыхал…

— Как ты думаешь, почему?

— Ну, чтобы охрану укрепить: это и следователь рекомендовал. Поставил своего человека. Понадёжнее.

— Вот, вот! И ещё одного "надёжного" человека взял в охрану — Гошку Полторанина. Как ты думаешь, зачем всё это?

— Чёрт его знает… Кадровые дела — это по твоей части.

— А ты Советская власть. Можно сказать, государственное око. Так что тоже зри и не хлопай ушами. Размышляй и за себя и за других. Надо вот что сделать: провентилировать Гошку Полторанина. Найди-ка его, и пусть он как-нибудь на днях зайдёт ко мне. Разговор к нему есть.

— Ладно, сделаю.

— А насчёт Кержацкой Пади действуй посмелее. Пусть они тебя боятся, а не ты их. Сходи туда ещё раз, поговори со стариками. А переселение начинай, хватит тянуть.

По поводу предупреждения китайца Денисов сказал коротко:

— Маловероятно, но примем к сведению.

Глава 22

Изболелась душа у Фроськи. Вроде бы сыта, обута, при хорошем деле и при деньгах, товарки весёлые окружают — живи себе, радуйся. Ан нет… Нет покоя ни уму, ни сердцу.

Сны снятся тягостные, не то чтобы страшные, а тоской повитые: с расставаниями, прощаниями, да с конями разномастными, которые все скачут куда-то, скалят жёлтые зубы, будто ржут, а ржания того вовсе не слышно…

И себя Фроська чуть не каждую ночь видела; виноватую, с поредевшей косой, босую, с пустой холщовой торбой на плече — будто все собиралась опять отправиться "на побирушки", как в памятном голодном году.

Она ежедневно жила какой-то странной вселенской болью, слишком настоянной на радости, чтобы чувствовать её физически. Ей теперь до слёз было жалко многого из того, мимо чего она недавно проходила равнодушно: раздавленного на дороге жука, хромого пса бездомного, подслеповатую встречную старуху, и вообще временами ей почему-то становилось жаль всякого, кто не улыбался, а был просто серьёзен. По утрам, слушая в общежитии радио, она утирала глаза, искренне печалясь за участь детей и женщин далёкой Испании, гибнущих под бомбами, страдала от того, что беда настигает людей в городах с такими красивыми названиями, напоминающими диковинные цветы…

Она стала очень уж восприимчивой, чувствительной, оттого что душа её распахнулась в ожидании счастья и осталась распахнутой, хотя счастье-то не состоялось. Не промелькнуло, нет, его просто не могло быть — теперь Фроська хорошо понимала то.

Она не ругала и не жалела себя, потому что, в конце концов, ничего не потеряла, даже, может быть, наоборот — приобрела: само ожидание счастья сделало её другой.

Жена Вахрамеева, учительница Клавдия Ивановна, стояла у неё на пути-дороге. И стояла так, что вроде глухого тесового забора: ни обойти, ни объехать, и уж подавно — не перепрыгнуть. Добро бы женщина была видная, а то ведь замухрышка: костлявая, длинноносая, в очках — ну чистый филин! Да к тому же, разноглазая, один глаз карий, а другой явно в синеву отдаёт. Фроська как увидела её однажды в школе, так и ахнула, внутренне перекрестилась: мать пресвятая богородица, да за что же наказание такое ясноглазому Коленьке!

Вроде оборвалось что-то у Фроськи, пропала всякая охота к соперничеству: кто ж убогую станет обижать? Если уж соперничать, отбивать залётку, так на равных, по-честному…

Впрочем, Фроська всё это для себя придумывала, чтобы голос внутренний приглушить о грехе вопиющем. А на самом-то деле и грусть-тоска её была светлой, невзаправдашней, беспечальной. В тайне, в глубине души она всё равно жила ожиданием счастья, помаленьку привыкала к мысли о том, что жизнь нередко выдаёт его замешанным, как хлеб на опаре, на чужих людских страданиях. А уж твоё дело — примешь ты такое счастье или откажешься.

Одна беда: одолевали ухажёры — те два оболтуса с бетономешалки, Ванька-белый и Ванька-чёрный. Со стройки до самого барака провожали, вечером с ликбеза сторожили у школьного крыльца, а уж по воскресеньям вовсе нельзя было отвязаться: с утра сидели под окнами общежития, бренчали на завалинке балалайками. Маята с ними: Фроська в магазин — они, следом, в столовку — тоже тянутся. Хоть бы уж ходили рядом, как все нормальные парни ходят, а то гусаками шкандыбают сзади, на пятки наступают, обормоты. Девки ехидную присказку пустили: "Фроськина собачья свадьба шествует!"

В самом конце июля взбудоражилась Черемша — в клубе начали крутить звуковое кино. Судачили теперь об этом в каждом дворе, а которые побывали в клубе, ошарашенно разводили руками, охали, крестились: ну как есть живые люди вылазят на полотно! Говорят-то чисто — шёпот и то услышишь! Песни поют, плачут, ругаются (иные сказывали — матюками!) и всё это в натуральном виде, только шибко громко: в ушах потом звон держится.

Одной бы Фроське в кино не пробиться (столпотворение у кассы) — ухажёры Ваньки привели её в клуб, плотно стиснули с боков на третьей скамейке у самой стены.

Сначала, как пошло мелькать на полотне, Фроська не очень-то разбиралась, обалдело таращила глаза в духотище и грохоте, к тому же ухажёры ёрзали, совали ей в потные руки то леденцы, то жареные семечки.

Потом чужая неведомая жизнь, пугающая открытостью и откровенностью, захватила её в свой пёстрый водоворот! Тоскливая музыка, казалось, временами вовсе захлёстывала, топила с головой, и тогда Фроська, расталкивая плечами жаркие тела ухажёров, хватала ртом воздух, дышала судорожно, часто, как пескарь, брошенный на траву.

Фильм был бесстыжий — про молодую красивую бабёнку, которая металась между мужем и любовником и всё уповала, сердешная, на свою собственную совесть. Она всё старалась делать честно, но получалось глупо, обидно делалось за неё и хотелось крикнуть, подсказать этой дурёхе: что, мол, ты, непутёвая, творишь, к кому и зачем лезешь со своими откровенностями?

И уж вовсе зря кинулась эта Катерина, забубённая головушка, в омут топиться: ни врагам отместки не дала, ни дела своего как следует не сделала… Так в печали и оставила весь киношный зал: бабы и девки дружно ревели под музыку.

Назад Дальше