— Убийцы!
Теперь Максим пробурчал:
— Провокатора ликвидировали по приказанию партии.
— А Наум кто? Он и есть ваша партия.
— Один человек — еще не партия.
— Но один-то — ты, а не Наум.
Это было так просто, так больно и неоспоримо, что Максиму и возразить было нечего.
— А ты и рада.
— Рада! — сказала она.
— Да за что ж? Разве я тебе когда плохого желал?
— Делал ты, а не желал. Ты меня сына лишил.
— Опять за свое! Чем ему сейчас плохо?
— Мне плохо, мне! Слышишь?!
— Да не шуми ты.
— Буду! Кричать буду! Потому что не все еще сказала. Не все ты знаешь, какое мы зло учинили.
— Сказилась, что ли? Чего еще я не знаю?
— Юрий вернулся.
Максим ахнул, взялся за затылок.
— С того света?
— Его не убили. В плену он был.
Брат смотрел, пораженный до глубины души.
— Погоди, Татьяна? Точно это? Живой?..
— Живой! Живой! Здесь он, дома.
— Вот, значит, чего «свекруха» прибегала… А ты с ней не пошла. Почему?
— Да что я ему скажу? Что?! Он же про ребенка спросит… Подумай сам! Что я ему скажу? Что сына его на хутор подбросила? Что от материнства отказалась? Что его ребенок чужую фамилию носит, чужому человеку «папа» говорит! Да ты можешь представить все это!
И она присела бессильно на топчан, что стоял у стены, поодаль от верстака.
Он вздохнул тяжело.
— Да уж без интеллигентских фортелей не обойдется.
— Постыдись! А если б с твоим сыном так?
Врать он не любил.
— И мне б вряд ли понравилось.
— В том и дело. В безвыходном я положении. Понимаешь?
— Ну, так говорить не нужно. Ребенок живой, ты живая, даже этот, офицер твой, ожил. Значит, разобраться можно.
— Не простит он.
— Скажи! Не простит… Его-то и живым не считали, когда ты тут одна, в положении, да еще обстановка такая… Снаряды во двор летят… Не простит… Ну и пусть! Неужто так он присушил тебя, что не обойдешься?.. Свет на нем клином сошелся?
— Не понимаешь ты. Они ж потребовать ребенка могут.
— Кто?
— Он же отец.
— Да беляк он прежде всего. Пусть попробует дитя отобрать! К ногтю его, контру…
— Юрия? К ногтю? После всего, что он пережил? За то, что мы его сына, как цыгане, украли?..
— Да ладно тебе! Мелешь несуразное. Какие цыгане?
— А ты что говоришь? Убить его хочешь?
— Не убью. Прав теперь у меня никаких не будет. Я, сестра, решил из партии выйти.
Татьяна всплеснула руками:
— Сумасшедший! Мало нам бед, а тут и тебе вожжа под хвост попала.
— Ну, ты в политике не смыслишь.
— До этой новой политики люди голодали, а сейчас кормятся.
— Чечевичной похлебкой? Первородство продали!
— Что ж тебе, голод больше по душе?
— Идея мне по душе.
— Но ведь большевики у власти!
— У власти. Да не легче от этого. Когда переродятся, в лавке сладко кормясь, что будет? Нет, я в этом не участник.
— Что ж ты, против пойдешь?
Он отер пот со лба.
— Против не могу. Душу я в эту власть вложил.
— Что ж делать будешь?
Максим провел рукой по фуганку.
— У меня руки есть. Не пропаду. Видишь инструмент?
— Вижу. А кто говорил, что ремесленник тоже людей обдирает?
— Обдирать не буду. Буду трудиться по совести. За многим не гонюсь.
— Все-таки безумный ты. Сам себе всю жизнь вред делаешь. Всю жизнь. Сам.
Но такое Максим обсуждать не любил.
— Ладно. Будет обо мне. Не пропаду. Вот с тобой что, в самом деле, придумать?..
— Что ты придумаешь! — сказала она так отчаянно, что слова ее резанули Максиму по сердцу, и хотя беды ее личные по сравнению со своими, с судьбой революции связанными, полагал все-таки обывательскими, вину свою ощутил определенно и захотел помочь, найти какое-то решение, выход, чтобы и толк был, и для нее приемлемым оказалось, потому что Максим знал: теперь уже не приказывать, а убеждать нужно.
Максим задумался, и подходящая, с его точки зрения, мысль, пришла.
— Послушай меня, Татьяна. Только без бзыку. Есть у меня мысль одна.
— Говори, куда мне деваться…
Он подошел, присел рядом.
— Ребенок-то по закону сейчас не твой, верно?
— Это и есть самое ужасное.
— Понимаю твои мысли. Но попробуй иначе посмотреть.
— О чем ты?
— По закону у тебя дитя нету…
— Есть он, Максим, есть.
— У Настасьи, племянник твой.
— Да что ты? Что предлагаешь?
— Предлагаю так и сказать. Как в бумагах записано.
— Обмануть Юрия?
— Ну, в чувства я не вдаюсь. Сказал, что, по-моему, сейчас сделать нужно. Ездила ты в Вербовый рожать. И сестра родила. Один ребенок помер, другой живой. Племянник.
— Да что ж это будет такое, если так скажу?
— Ну, посмотришь, как он… Короче, будет горевать или нет? А если нет? Может, ему свобода сейчас нужнее, чем семья… А?.. Бывает-то всякое. А порадовать сыном никогда не поздно. Присмотрись сначала. Вот как я думаю.
— Обман. Опять…
— Не обман, а ложь во спасение. Ты вот все повторяешь: Юра да Юра! О нем думаешь. А ты о сыне подумай. Какой отец ему нужен? Если действительно любовь у вас вечная, то поймет он, как тебе пришлось… А если увидишь, что дело ненадежное, так мальчишке с таким отцом какой толк?.. Ну, что? Несогласная? Ну, пойди в дом, полежи, поразмысли, пореви, если хочешь…
* * *
Барановский ходил в толстовке и сандалиях и считал, что выглядит нелепо и смешно.
Но он ошибался. Те, кто не представлял его в гвардейском мундире или даже в обычной военной шинели, ничего странного в его наряде не находили. Бывший подполковник принадлежал к той породе, что смотрится под любым седлом, любую одежду носил он так, словно сшита она была по заказу у лучшего портного. Однако он не видел себя со стороны и пережил стыд и ярость, когда впервые вышел на улицу в одежде совслужащего. Смириться заставили «высшие интересы». С помощью влиятельных друзей из местного подполья Барановский устроился чем-то вроде завхоза при одной из клиник медицинского факультета местного университета. Как ни странно, сами служебные обязанности внутреннего протеста в нем не вызывали, он и в полку распоряжался всегда по-хозяйски, вникал в мелочи солдатского быта, любил порядок и нынешние свои обязанности исполнял добросовестно не только по соображениям конспирации. Мелкое вредительство и саботаж вызывали в нем брезгливое отвращение. Белое подполье рассчитывало на большее, манил мираж успешного вооруженного выступления.
Медицинский факультет университета занимал особое помещение, вернее, группу красных кирпичных строений, где до войны находилась городская больница. Потом, когда с фронта потоком хлынули раненые, в университете решено было открыть медицинский факультет. Развернули его при больнице, и он успешно функционировал, было уже два выпуска, и поговаривали об отделении и превращении факультета в самостоятельный медицинский институт.
На факультете работало много неместных людей, перебравшихся на юг в разные годы гражданской войны. Несмотря на сомнительное, с точки зрения победившей власти, социальное происхождение, люди эти ценились, они умели и учить, к лечить. Среди них было легче затеряться и Барановскому.
Со многими из здесь работающих он находил общий язык, особенно с приват-доцентом Воздвиженским. Оба не обремененные семьями, они иногда засиживались светлыми вечерами, когда спадала жара, и играли одну-две партии в шахматы в больничном садике. Играли от нечего делать, не усердствуя, в меру несложных познаний, ценя беседу и общение больше, чем саму игру.
И в тот вечер они, как обычно, расположились за вкопанным в землю столиком в дальнем уголке под старым каштаном и расставили на доске фигуры. Шахматы были старенькие, с выщербленными, зубцами на коронах и сломанными шишаками у слонов-офицеров, зато доска, явно не о тех фигур, блестела благородными оттенками карельской березы.
— Прошу, Роман Константинович! — предложил Барановский.
Споров о первом ходе у них не бывало. Независимо от исхода партии новую начинали поочередно.
Приват-доцент сделал вечный ход е2—е4.
Барановский ответил так же стандартно.
— Говорят, бандиты ограбили поезд, — сказал Воздвиженский, выдвигая коня.
— Говорят.
— А в газетах ничего не было.
— Это же не достижение, а нынешние газеты предпочитают сообщать об успехах.
— Тем не менее поезд ограблен.
— Это могло быть сенсацией только до революции.
— Я не помню, чтобы до революции грабили поезда.
— Зато сейчас это повседневный быт.
— И все-таки…
— Роман Константинович! С вашим-то философским складом ума удивляться такому ничтожному событию…
— Я не перестаю удивляться.
— Чему? Тому, что одна группа людей, малочисленная, решила улучшить свое положение за счет другой, более многочисленной? Да ведь на этом вся история держится или держалась, по крайней, мере, как нас теперь хотят уверить.
— Но вы еще не уверились?
Барановский сделал очередной ход.
— Поверить в то, что отныне история станет служить большинству, конечно, заманчиво. Но не слишком ли просто? Я всегда опасаюсь простоты. На поверку она всегда оказывается более коварна, чем сложность.
— Речь идет о равенстве.
— Ну, это старая история. Еще Христос предлагал нечто подобное. Но, как мне кажется, без особой уверенности.
— Любопытно, — заметил Воздвиженский.
— А знаменитый денарий кесарю? Христос был реалистом. Он понимал, что без кесаря не обойтись, будь он в тоге или в кожанке.
— Вот в этом и заключается мнимая простота, — возразил приват-доцент. — Люди ищут равенства не там, где следует.
— Тысячи лет иллюзий, — сказал Барановский.
— Вы, я вижу, в равенство не верите?
— А вы?
— У меня свой взгляд на эту проблему…
— Поделитесь. Мне всегда интересны ваши мысли.
— Мой взгляд пессимистичен и потому не может рассчитывать на популярность, — предупредил Воздвиженский, не замечая выгодной позиции на правом фланге.
— Я тоже не поклонник пошлых истин.
— Ну что ж… Я, видите ли, диалектик. Вас не пугает это слово?
— Вы марксист?
— Меньше всего. Марксисты, собственно, больше шумят о диалектике, они, как и все пророки, объясняют больше, чем знают. А что значит знать? Истина, если хотите, это зеркало из сказки, которое разбила царица, увидав в нем совсем не то, чего ждала. Так вот… диалектика — ключ к истине, а не лозунг.
— Я вас слушаю очень внимательно.
— Благодарю. Лозунг воодушевляет, и это очень хорошо. Поэт сказал недаром: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». А истина всегда страшит.
— Любая?
— Именно. Потому что не существует явления однозначного. А верующие и до Христа и по сей день всегда прямолинейны. Иначе зачем веровать?
Барановский будто по ошибке отодвинул ладью, ставя всю партию под проигрыш.
— В самом деле… Вера исключает сомнения.
— Однако верующие во все века, подобно алхимикам, вопреки природе вещей стремятся получить некую субстанцию добра, магнит с одним полюсом.
— В том числе и равенство?
Воздвиженский увлекся и не видел выигрышной позиции на доске.
— Равенство существует. Но не в той форме, которая нравится людям. Оно диалектично, как и все в природе. Оно есть, и его нет, как нет подобия, ибо даже отпечатки пальцев, по мнению криминалистов, никогда не совпадают. Люди не могут быть подобны, а следовательно, и равны. Но они всегда будут равно подвержены страданиям, как кесарь, так и раб, в поте лица добывающий денарий.
— Все-таки это спорно, — сказал Барановский, подумав.
— Я этого ждал…
— Согласитесь, что как раз страдания распределяются крайне неравномерно.
— Вы не совсем поняли меня. Я имел в виду не меру мук, а то, что от страданий не защищен самый твердокаменный комиссар, не говоря уж о русском интеллигенте, мазохисте прирожденном.
— Вы и себя к таковым причисляете?
— Нет. Я естественник. В страданиях отдельных живых существ я вижу общие и неизбежные закономерности.
— У вас философский ум.
— Я бы сказал скромнее. У меня есть склонность к размышлению, и я стремлюсь, по мере возможности, выработать собственные взгляды и принципы поведения. Заметьте, собственные. Я не пытаюсь учить. В этом мире переизбыток пророков, неусыпно стремящихся объять необъятное. Но я не из их числа, хотя бы потому, что понимаю, что это неосуществимо.
— Каким же принципом вы дорожите больше других, если это не секрет?
— Сторонись зла…
— Я вам завидую.
— Это ирония?
— Нет, характер. Мне было бы трудно следовать этому принципу.
— Да, в вас заметен человек действия.
«Неужели он догадывается?» — подумал Барановский и отшутился:
— Потому я и добываю вам собак и кроликов, а вы их всего только режете.
— Увы! Мне нечего возразить. С точки зрения моих подопытных, мы мало отличаемся друг от друга. Но это все-таки лучше, чем ловить и убивать людей.
— Вы уверены?
— Так предполагает наука. Она надеется, принеся в жертву бессловесных, возвысить человека.
— Какая чушь! Впрочем, простите.
— Что вы!
— Позвольте откровенность…
Оба уже не следили за доской.
— Когда я убивал людей — а я убивал, как и все почти мужчины моего поколения, — я чувствовал себя нравственно выше, чем сейчас, когда обрекаю на смерть невинных животных.
Воздвиженский не возмутился.
— Это не удивительно. Многим людям убить себе подобного легче, чем кошку или собаку. Особенно во имя идеи. Чем возвышеннее цель, тем больше она развязывает руки. Нет! Не руки. Наши темные инстинкты.
— Но существует и справедливость. И кара!
— Я обидел вас?
Он не обидел, но все-таки задел Барановского. Бывший подполковник, ныне ловец подопытных животных, убивал давно и много. Сначала он убивал, следуя присяге, в Маньчжурии и в Галиции. В тех войнах еще существовал дух древнего рыцарства, поединка, поначалу к врагу не испытывали личной ненависти, да и враг назывался, согласно воинским уставам, всего лишь противником, а победитель не чувствовал себя убийцей. Все изменила революция, теперь он убивал уже не врагов державы, а собственных, — личных врагов, мстя за сожженный дом предков, за разбитые в куски статуи итальянских мастеров, привезенные в приусадебный парк двести лет назад, убивал в лицо, беспощадно, но убивал еще отдельных людей… И только когда вызрела в нем необходимость войны не личной, а идейной, не за себя уже, а за цивилизацию, за Европу, в голове возникли цифры миллионные, ибо таково было количество людей, которых, по его мнению, нужно было уничтожить, чтобы культура и цивилизация сохранились и восторжествовали.
— Не обижайтесь! — говорил Воздвиженский. — Кажется, худшее уже позади. Вы удивились, почему произвел на меня впечатление этот действительно заурядный случай — нападение на поезд, и я отвечу. При каждом очередном насилии я спрашиваю себя: доколе же? Где предел? Кто же и когда скажет: хватит!
— В поезде, кажется, никого не убили.
— Это случайность.
— Я тоже так думаю. Во всяком случае, «хватит» скажут еще не скоро.
— Война, однако, утихла.
Барановский нахмурился.
— Война не может утихнуть, не достигнув своих целей. Людовик Восемнадцатый вернулся на родительский престол через двадцать пять лет после падения Бастилии.
— Неужели вы ждете нового Наполеона? Европейской войны? Пожара Парижа?
— Полагаю, Европа будет вынуждена обороняться.
Разумеется, Барановский не знал, как и когда начнет «обороняться» Европа, и что, прежде чем двинуться на восток, Центральная Европа поглотит Западную, и не буденновские конники, а германские кавалеристы проедут под Триумфальной аркой в Париже, и что, примкнув к этому походу новых крестоносцев, соискателей жизненного пространства, не цивилизацию и культуру понесет он на бывшую родину, а варварство и смерть.
Всего этого он, конечно, не знал и повторил уверенно: