Омут - Шестаков Павел Александрович 2 стр.


— А кто же пойдет за меня? — И, увидев, как болезненно исказилось его лицо, добавила, может быть, не совсем уместно: — Разве ты не помнишь, как упрекал меня за то, что мы держим кухарку?

Неужели такое было?

Конечно, было. В необозримо далеком прошлом.

«Мама! Мы так много говорим о несправедливости, презираем барство, а у нас в доме живет Глаша, она готовит, убирает, обслуживает нас… Ведь мы гордимся, что мы не дворяне, что наш дед, как и дед Базарова, землю пахал, толкуем о совести, о вине перед народом… и стыдимся приготовить себе пищу!»

В необозримо далеком… А теперь она ходит на базар и сама готовит, но не потому, что презирает барство, а потому, что больше некому идти и готовить.

«Ужасно, — подумал он, скрипнув зубами, — ведь она не просто ходит, она бедна, она выбирает то, что подешевле, она… торгуется. С ее мягкостью, с ее чувством достоинства…. Ужасно!»

— Что ты, Юрочка?

— Ничего. К этому трудно привыкнуть.

— Я уже привыкла. Что поделаешь! Конечно, мы не так представляли революцию…

— Оставим, мама. Ты, конечно, все знаешь о Тане?

Он не хотел задавать этот вопрос при постороннем человеке, но и ждать больше не мог.

— Еще бы! Мы вместе несли наш крест.

— И… как она?

— О! Было безумно тяжело. Известие о том, что ты погиб, подкосило ее. Но Таня мужественная девушка, и бог смилостивился. Представляю, каково ей будет обрести тебя снова.

Юрий не понимал, потому что спрашивал совсем о другом.

— Она… одна?

— Ах! Ты вот о чем! Успокойся. У Тани благородная душа. Такие умеют хранить верность не только живым, но и их памяти.

«Какая верность! Неужели мама не знает?»

— Ты часто виделась с ней? Все время?

— Кроме тех месяцев, что она провела в деревне, у своих. Там было несчастье с ее сестрой, и Таня ездила, не могла не поехать.

— К сестре?

— Да. Она заходила днями. Как жаль, что так поздно. Я бы пошла за ней.

— Идти ночью очень опасно, — предостерег Воздвиженский.

— Я понимаю. Как счастлива она будет утром! Я уверена, у нее должно быть предчувствие. И утром оно сбудется. Правда, Юра?

— Да. Мы увидимся утром, — сказал он, находясь в полном недоумении. — Однако стопки пустуют.

— Мы наполним их, Юра. Пожалуйста, Роман Константинович! У меня руки дрожат от счастья.

Воздвиженский глянул на Юрия.

— Прошу вас, господин приват-доцент. Я вижу, вы удостоены полного доверия мамы.

— Надеюсь, что бываю по возможности полезен.

Юрию стало неловко.

— Спасибо вам за маму! Мама! Скажи ты.

— Я скажу, Юра. Я с такой радостью скажу. За твое чудесное спасение, за то, что ты вернулся, чтобы согреть мою несчастную, одинокую старость… А главное, за то, что нужно верить. Верить в чудо даже в отчаянье. И тогда спаситель услышит наши мольбы… И милость его безгранична.

Юрий не помнил, чтобы мать так говорила. В их семье не было убежденно религиозных. Просто чтили красивые обряды и уважали заповеди добра. Но теперь под образом горела лампада.

Вера Никодимовна перекрестилась и низко склонилась, повернувшись к иконе.

«Она верит в чудо, — подумал Юрий. — А я? Что, если все, со мной происшедшее, не случайно?»

И он тоже поднял руку и перекрестился.

Воздвиженскому была приятна их радость, но, часто и горько размышлявший о боге, он не мог не подумать с грустью: а не спасают ли высшие силы нас лишь временно, преднамеренно, только для того, чтобы подвергнуть еще большим страданиям? Именно страданиям, а не испытаниям, ибо в загробное блаженство, призванное оплатить испытания, он не верил — идея мучительства во имя будущего счастья казалась ему омерзительной, недостойной высшего существа, даже если оно существует.

Но, не желая огорчать этих счастливых людей, он перекрестился вслед за ними.

Юрий выпил спирт и тут же почувствовал, насколько устал. Захотелось одного — лечь и заснуть, забыв до утра все тревожные недоумения.

— Юра! Ты должен столько мне рассказать.

— Извини, мама. Сейчас только спать.

— Я понимаю. Конечно.

Через несколько минут Юрий уже лежал в чистой постели, но, прежде чем сон овладел им окончательно, в голове пронеслись события дня — душный вагон, бандитский пулемет в бричке на перроне, неожиданное появление бывшего приятеля в фуражке с молоточками, камыши над застывшей в мареве речкой, рычание собак за темными заборами, наконец, — дом, мама, приват-доцент из Петербурга, лампада, озаряющая лик спасителя, и главное — Таня, Таня! Одна! А ребенок, их ребенок?

Невольно он приоткрыл глаза. В свете лампадки поблескивал медный якорь, над ним темнели раскрывшиеся ветрам паруса. «Куда он держит путь? В океан? За океан? Там Барановский…» — смутно подумал Юрий, засыпая.

Но Барановский был не за океаном.

Он был гораздо ближе…

* * *

Когда в начале 1920 года полуразбитая армия Деникина в последнем отчаянном усилии захватила город и немногочисленные цепи озябших людей в погонах залегли на северной его окраине, недалеко от монастыря, одиноко возвышавшегося над голой заснеженной степью, шальной пулей был легко ранен в правую руку подполковник Барановский. Рану наскоро перевязали — фельдшер с санитарами расположились в Глинистой балке, по дну которой протекал незамерзший ручей, — и подполковник направился в тыл, придерживая раненую руку левой, здоровой.

Он мог бы добраться до госпиталя на армейской подводе, но рана, лишившая Барановского возможности сражаться, давала себя знать не резко, и он предпочел идти в тыл пешком, чтобы не занимать места, которое могло пригодиться раненному более тяжело и опасно. Поднявшись по скользкому склону, он оглянулся туда, где продолжался бой. Красных не было видно. Стреляли откуда-то из степи, покрытой белым зимним саваном, но сюда пули не долетали, и идти можно было в рост, без опаски.

Миновав открытое пространство, подполковник вошел в пригородную рощу, запорошенную недолговечным февральским снегом, и остановился, чтобы выкурить папиросу. Отстегнув одну пуговицу желтовато-коричневой английской шинели, Барановский нащупал во внутреннем кармане портсигар, потянул неловко левой рукой, скользнув пальцами по лежавшим рядом карманным часам. Часы принадлежали поручику Муравьеву, расстрелянному у него на глазах прошлой осенью. В крышку часов с внутренней стороны была вклеена фотографическая карточка невесты поручика, здешней гимназистки Тани Пряхиной, которую подполковник собирался навестить, если город будет успешно взят, и именно с этой целью взял с собой в наступление часы и еще листик со стихами, которые написал Муравьев незадолго до смерти.

Теперь намерение это представлялось возможным осуществить, и Барановский решил зайти к Тане немедленно, еще до того как доберется до госпиталя. Поторопиться его заставляло существенное обстоятельство — подполковник не верил, что белые войска смогут надолго захватить боевую инициативу, а тем более изменить ход кампании. Не надеялся он даже на то, что город удастся удержать хотя бы несколько дней. Кучка людей, что залегла на краю степи, за которой лежала вся Россия, казалась Барановскому символом обреченности белой армии.

Приняв решение, подполковник присел на пень недавно спиленного дерева, удобно положил на колено перехваченную повязкой руку и затянулся, думая о Муравьеве. Из всех людей, кого смерть почти ежедневно вырывала вокруг, Барановский больше всего сожалел об этом не дожившем до двадцати двух лет молодом человеке.

С гимназической скамьи Юрий Муравьев добровольно вступил в действующую армию, чтобы защитить Отечество от тевтонов, нимало не подозревая, что берет в руки оружие, которое через год обратит против собственного народа. В этой безнадежной и кровопролитной борьбе Юрий сохранял наивную веру в то, что русский народ находится в глубоком заблуждении, но неминуемо проснется и скинет тиранов и демагогов, а идеалы, которые так долго созревали сначала под липами дворянских усадеб, а потом на шумных сборищах лекарских, поповских, крестьянских детей и почитались в собственном Юрия доме, обретут наконец жизнь, над очищенной грозой, многотерпеливой Россией взойдет долгожданная и выстраданная заря.

Это умонастроение не покинуло Муравьева даже после поражения под Касторной, когда рухнула самая большая белая надежда — поход на Москву, казавшийся разящим ударом молнии, обернулся разгромом, и, как понимал подполковник Барановский, разгромом непоправимым. Об этом он и сказал Муравьеву ночью в разгар отступления в купе спального вагона, застрявшего вместе с составом на какой-то полуутонувшей в осенней грязи железнодорожной станции между Воронежем и Ростовом:

— Я выхожу из игры. Баста. И предлагаю тебе последовать моему примеру.

На столике между ними были нагромождены консервные банки и куриные кости — остатки ужина, окружавшие наполовину пустую бутыль с водкой.

— Если бы я не видел, как вы шли на пулеметы с винтовкой, я бы подумал, что вы струсили.

— Шагать в рост под пулями — не высшая храбрость. Просто в «ледяном походе» у нас не было выхода.

— В чем же истинное мужество?

— Сберечь себя для решающей битвы.

— Но сражение за Москву…

— Мне тоже казалось решающим. И я не щадил себя, ты знаешь. Но сейчас мне открылось многое.

— Поход проигран?

— Не только поход. Проиграна Россия.

— Тогда остается одно…

Юрий сделал выразительный жест.

— Пуля в лоб? Только не это. Это капитуляция. Мы смотрим на революцию со слишком близкого расстояния и потому видим лишь отдельные мазки и пятна, эпизоды и силуэты, даже символы — большевиков, мужичка-богоносца, беспомощного интеллигента. Я теперь смотрю в перспективе. Это мировая битва дикости против цивилизации, и судьба ее не может решиться под Орлом или Воронежем.

— Где же она решится, по-вашему?

— Судьба Франции решилась под Москвой.

— Вы полагаете, что Буденный дойдет до Парижа? — спросил Юрий иронично, но Барановский ответил очень серьезно:

— Не исключаю такой возможности. Как только нас сбросят в море, большевики возьмутся за мировую революцию с утроенной энергией, и, если им удастся пройти Польшу, Германия вспыхнет, как деревянная изба в июльскую сушь. И пламя перехлестнет Рейн.

Муравьев сел на своей койке.

— Итак, мы роем окопы на Монмартре?

— Во Францию я тоже верю мало. Это народ, не способный к длительной борьбе.

— Однако бошей они расколотили.

— Они?! Мы их спасли в четырнадцатом, а янки в восемнадцатом. И, пока они торжествуют, раскудахтавшись на весь мир, нож уже точится на этого тщеславного галльского петуха, покинувшего в беде своего самого преданного союзника. И поделом!

— Куда же бежать? В джунгли? В Тибет? Нет, Алексей Александрович. Это слишком далеко и долго.

— Между Вальми и Ватерлоо прошло двадцать три года.

— Вы собираетесь воевать четверть века?

— Были войны и тридцатилетние, и столетние. Я буду воевать, пока жив.

— Тогда давайте сражаться здесь, в России. Странно, но, чем хуже наши дела, тем больше я верю в Россию, верю в неизбежный духовный перелом. Поражения помогут очиститься нашему кораблю, на котором налипло столько ракушек. Говорят, командующий сказал в частной беседе, что в то время, как сорок тысяч сражаются на фронте, сто сорок прожигают жизнь в Ростове. Новая угроза смоет их с днища, и корабль одолеет бурю.

— Нельзя победить, пока на каждого из нас приходится по десять смертельно ненавидящих врагов.

— Этот дурман рассеется. Большевики обещали всем все. Но ведь они не могут даже накормить народ досыта. А зверства чека?

— Не обольщайтесь. Они не меньше твердят о наших расправах. Никакого отрезвления не будет. Мы отступаем и наверняка не задержимся на Дону или Кубани. Пора решать, мой милый Юра: спасти жизнь и продолжать борьбу или погибнуть с побежденными. Других путей я не вижу.

— Я не могу бежать из России, — сказал Муравьев очень серьезно, но Барановский не понял его.

— Хочешь сложить голову со славой?

— Наоборот. Я должен жить, Я не говорил вам… У Тани… у нас будет ребенок.

— Сумасшедшие! — воскликнул подполковник.

— Я думал, когда он родится, мы будем в Москве.

— Тем более необходимо спасти свою жизнь!

— У нас нет никаких средств. Да и как ехать в ее положении?

Барановский вытащил бутыль из объедков и наполнил свой стакан.

— Ты обязан, понимаешь, обязан спасти себя. Для них.

— Я не свободный человек. Я солдат. Я выполняю свой долг.

— Перед кем?

Он опрокинул стакан.

— Перед Россией.

— Что такое Россия? Ее больше нет. Есть хаос невежества, злобы, зависти, лени и кровожадности! В моих жилах течет кровь рюриковичей. Тысячу лет отдали мои предки этой стране. С меня достаточно. Варягам не удалось ничего. Пусть теперь попробуют евреи. А я не собираюсь больше драться за Россию. Я буду защищать мировую цивилизацию.

— Я не варяг и не еврей. Я нигде не нужен. Куда я уйду с этой земли?

— Чтобы тебя похоронили в ней?

— От судьбы не уйдешь.

— Судьба наша в руках дьявола. Бог отступился от России.

Однако в то утро дьявол мог показаться даже великодушным. Смерть только коснулась обоих костлявыми пальцами и отпустила.

Красные ворвались на станцию настолько внезапно, что сопротивляться не пришлось. Барановский успел только натянуть в рукава китель и выхватить из-под подушки наган, но на пороге вагона его ударили прикладом, вышибли оружие, и он упал. Очнулся подполковник у красного кирпичного здания, по-видимому склада, потому что окон в стене не было. Стена была совсем гладкой, но в одном месте, приблизительно на уровне человеческой груди, кирпич был выщерблен тремя пулями. Выщерблен минуту назад, потому что там же, где отвалились эти маленькие кусочки обожженной глины, лежал… нет, вернее, сидел мертвый незнакомый Барановскому штабс-капитан. Одна его босая нога была вытянута и уткнулась в жидкую грязь, а другая согнута в колене, и на это колено штабс-капитан положил голову, когда несколько выстрелов в упор пробили ему грудь и раскрошили кирпичную кладку.

А рядом с мертвым штабс-капитаном, прислонившись тоже спиной к стене, чтобы не потерять равновесие, снимал сапог Юрий Муравьев…

«Зачем это он?!» — подумал подполковник.

В том, что делал Юрий, было унизительное, для самого Барановского невозможное. «Что ты делаешь! — хотел он крикнуть. — Не снимай сапог!» Но, встретившись со взглядом Юрия, не крикнул. Взгляд этот, который Барановский так хорошо знал, — мягкий, немного застенчивый, казавшийся умным, теперь не выражал ровно ничего, кроме смертельного, покорного ужаса. Такой взгляд Барановский видел однажды в имении под Казанью, где крестьяне-татары резали телку, старательно уложив ее головой на восток. Огромные, выкатившиеся глаза животного смотрели так же мучительно и безнадежно…

Подполковник отвернулся.

Между тем Муравьев уже стоял на черной земле в одних носках под дулами винтовок, когда кто-то, видимо, старший, в кожанке и кожаной фуражке, с желтыми, прокуренными усами крикнул:

— Постой, братва! Андрей идет.

Готовые стрелять приостановились. К ним быстро подошел парень в разорванной косоворотке. Парень этот был схвачен накануне белым дозором на станции как лазутчик и допрошен, но расстрелять его не успели, и вот он был на свободе.

— Он тебя пытал? — кивнул рыжеусый в сторону Муравьева.

— Все они одним мазаны, — буркнул парень, не глядя на поручика.

— А ну, держи по такому случаю! — крикнул один из вооруженных и бросил свою винтовку парню в косоворотке.

Тот вскинул руку и схватил трехлинейку за ствол.

— Не может быть пощады палачам трудового народа, — сурово провозгласил рыжеусый и, повернувшись к Барановскому, добавил зло: — Чего ждешь, падло? Разувайся!

Подполковник наклонился, взялся за голенище и в тот же момент, стремительно, распрямившись, ударил рыжеусого головой в живот. Тот согнулся; глотая воздух, а Барановский метнулся в сторону и сильным рывком вырвал винтовку из рук ближайшего бойца. И тут же, держа ее на весу, выстрелил. Один красноармеец повалился на бок, а остальные замерли, оторопевшие. Подполковник перескочил через убитого и побежал вдоль стены.

Назад Дальше