— Товарищ лейтенант! — окликнула Чигарева девушка-библиотекарь. — Я достала вам ту книгу, где говорится…
— Спасибо. Не нужно, — ответил Чигарев и быстро пошел по коридору.
Он больше не нуждался в книгах об управлении соединением. Его назначили только командиром роты… Хотя… А что, если… Идет бой, всем очень трудно, и вдруг он тут как тут со своей ротой! Рота идет стремительно, сметает все со своего пути! По нему бьют из пушек! Снаряды ложатся кругом, а его рота… И Чигарев, по привычке, уже мысленно выигрывает бой.
Настроение исправилось. Чигарев со всеми простился спокойно, дружески, а девушке, которая работала в библиотеке, даже пообещал писать.
Глава восьмая
ДОРОГИ ВЕДУТ К МОСКВЕ
На стенах палаты синеватый отблеск ночной лампы, и от этого все кажется мертвым. Тихо стонут раненые. Подходит к двери палаты дежурная сестра, заглядывает, прислушивается и так же бесшумно идет дальше. Она не видит открытых глаз Норкина, а он лежит на спине и смотрит на стену, на которой уродливо раскинула лапы тень фикуса.
Михаилу не спится. Сегодня он получил письмо от матери, и в нем была маленькая записка ей от Никишина и Любченко Норкин засунул руку под подушку, нашел там письмо, поднес к глазам и в полумраке, скорее угадал, чем прочитал, послание матросов.
«Добрый день, товарищ Норкина!
Простите, что мы не знаем вашего имени-отчества: все недосуг да и неудобно было спрашивать. Пишут вам боевые товарищи вашего сына, а нашего командира, матросы Никишин и Любченко. Вместе с ним мы воевали под Ленинградом, где он был ранен. Мы и доставили его е госпиталь. Ранен он не так чтобы очень, но ничего. Теперь мы не знаем, где он. Ежели вы знагте ею адрес, то напишите ему от нас привет и пусть скорее поправляется. Мы соскучились о нем, а еще, если писать будете, то передайте, что фашистов мы поставили на мертвый якорь.,
Это по-морскому, а по-вашему — остановили. К сему с приветом Никишин, Любченко. Если лейтенант наш адрес спросит, то п\п 607».
Полевая почта номер шестьсот семь… Все спрятано за этим номером. Где матросы? Вернулись на лодки или по-прежнему дерутся в морской пехоте? Одно ясно: живы, воюют, не забыли своего командира.
Норкин Ездохнул, спрятал письмо, повернулся лицом к стене, зажмурил глаза, но сон по-прежнему упорно бежал от него. Воспоминания нахлынули с новой силой, им стало тесно, они заполнили всю палату и все еще громоздились Друг на друга.
Вот усталый возница с немного одутловатым лицом. Он нерешительно перебирает вожжи и не смотрит на Норкина.
— Неужели не понимаешь, что нужно отвезти командира? — говорит Никишин. — Как человека прошу!
— Не приказано, — вяло отвечает возница. — Мне велели брать раненых от перевязочного, а не подбирать их на дороге.
— А я, папаша, на фронте стал нервный, — наступает Никишин. — Прошу, прошу, а потом как тресну автоматом по черепу!.. Повезешь или нет?
— Наживешь греха с вами… Клади, что ли, — ворчит Еозница, кричит на лошадь, беспричинно дергает вожжи, хотя лошадь не думает упрямиться.
Михаил лежит в санитарной двуколке. Багровый диск солнца выглядывает между вершин деревьев. Покачивая головой, неторопливо идет лошадь. Такой темп ей привычен: всю жизнь ходила с плугом, бороной, а в бегах не участвовала, призов за резвость не брала. Плавно покачивается двуколка… Потом сзади нагоняет щемящий сердце свист мины и резкий взрыв. Лошадь шарахается в сторону.
— Не балуй! — прикрикнул возница. — Человека везем, а ты, дура, мечешься!
Но нарастает вой новой мины… Взрыв… Еще… Еще… Возница не выдержал, взмахнул кнутом — и началась скачка!..
Очнулся Норкин в лесу.
— Кого привез, Петрович? — спросил кто-то, подходя к повозке. — А, морячок!.. Он у тебя живой?
— Дожили, так живой был, — равнодушно ответил Петрович, осматривая повозку. Он много перевез раненых за это время, и иногда случалось, что, положив в двуколку живого человека, вынимал из нее труп. Разве виноват он в этом? Умер человек, и все.
Вот повозка и лошадь ему были нужны, нужны для того, чтобы вывезти десятки, сотни других, тех, которые будут жить.
На этом воспоминания снова обрывались, словно тонули в каком-то кровавом тумане с мелькающими белыми бесконечными лентами бинтов. Он смутно помнил, что ехал в повозке, потом на машине, что над ним склонялись незнакомые люди в белых масках, копошились в его груди. И снова та же пелена.
Но вот уже почти месяц, как Михаил осознает каждое свое движение, слово, начал сначала сидеть, а потом и ходить. Опасность миновала, но уж так, видно, ненасытен он был: раньше Михаил безумно хотел только жить, потом— не стать инвалидом, а теперь, когда руки и ноги наливались силой, мечтал о выписке, о службе во флоте, о фронте. Теперь от одной мысли, что из-за пробитого пулями легкого его могут оставить в тылу, становилось жарко и мучительно тоскливо.
Несколько дней назад Норкин не выдержал, и когда хирург Колючин делал очередной обход, Михаил сказал:
— Анатолий Константинович! Меня выпишете?
— Обязательно.
— Завтра? На этой неделе?
— Рано.
— Честное слово, пора, Анатолий Константинович!.. Если не выпишете — убегу из гопиталя!
— В нижнем белье? Скатертью дорога. Только помните, что на дворе ноябрь и вы не в Крыму, а на Урале.
— Все равно уйду! Нет у вас чуткого подхода к живому человеку.
— Может быть, может быть, — согласился Колючин и ушел.
Анатолий Константинович Колючин был хорошо известен всем раненым. Угрюмый, вечно озабоченный и немногословный, он казался человеком замкнутым, черствым. Но то происходило не от врожденных качеств, а от постоянной занятости. Раненые всех времен дали много прозвищ врачам. Порой они не совсем лестны, но в голосе солдата всегда слышится уважение к этим незаметным труженикам войны. Иной снайпер уничтожит за время боев тридцать фашистов — ему почет и уважение. Заслуженные. Снайпера хвалят, благодарят, награждают, а он вспоминает о человеке в штатском, который вернул его в строй.
Благодаря искусству врача избежали смерти и снайпер, и летчик, и танкист, и моряк. Врач у операционного стола тоже воевал с врагом. Скальпелем, зондом он помогал взрывать доты, сбивать немецкие самолеты, топить корабли. Именно к таким труженикам относился и Колючин.
Он не ограничивал свою деятельность известными всем операциями. Колючин искал и новые пути к тайникам человеческого тела, заботился не только о том, чтобы перевязка была сделана своевременно, но и о настроении раненого. Уныние Норкина не осталось для него тайной. Колючин еще раз внимательно осмотрел его и сказал, что завтра, шестого ноября, направит на комиссию. Сколько событий сразу! Шестое ноября — раз, комиссия — два, да и письмо от Никишина и Любченко. Разве тут уснешь?
Обычно ночью раненые спят плохо, а утром сестры с трудом будят их к завтраку, но шестого ноября палата номер десять поднялась дружно, как один человек. В ней лежали и русские и украинцы, белорусы и грузин, солдаты и командиры, но то, что один из них шел сегодня на комиссию, — было большим событием для всех, и еще до обхода врачей Норкина начали готовить к предстоящему разговору с комиссией.
— Ты, первое дело, разговаривай с ними уверенно! — советовал один. — Я еще по гражданской их породу знаю! Меня вон и тогда браковали, а я им назло и в эту войну успел за Родину постоять!
— И попроси… Этак спокойненько попроси, — говорил другой.
— А лучше всего, чуть что, и рубани прямо: «Бюрократы! Я на вас жаловаться стану!»
Советов много, и в каждом из них душа человека, который дает его.
За Норкиным пришла дежурная сестра. Он торопливо провел ладонью по кровати, поправляя ее, застегнул пуговицы куртки и, чувствуя, что щеки горят, пошел к дверям.
— Ни пуха, ни пера!
— Главное — не робей! Они будут стараться спихнуть тебя в часть для выздоравливающих, а ты стой на своем, и баста!
Михаил старался казаться спокойным, но у него, как говорят, на душе кошки скребли. Если на фронте сводку Информбюро частенько получали с запозданием, то здесь ее слушали ожедневно и по нескольку раз. А вести были неутешительные. Враг рвался к Москве, был на ее подступах. Правда, его остановили, но что таит за собой это затишье? Какой-то внутренний голос подсказывал, что Москву врагу не взять, что обломает он об нее зубы, но хотелось самому быть там, самому видеть все, самому защищать столицу. И не одному Норкину, а многим пребывание в госпитале стало невмоготу.
В комиссии все знакомые врачи. С одним из них Нор-кин был знаком лично; а с другими встречался в коридорах госпиталя. Только старшего лейтенанта, представителя военкомата, он видел впервые..
Колючий вкратце рассказал историю, болезни, и врачи, поглядывая на Норкина, начали совещаться. Всем знаком этот разговор на латинском языке. Сколько больных и раненых, сдерживая дыхание, прислушивалось к нему, старалось угадать свое будущее, и не могли. До Михаила долетали лишь обрывки фраз, он замечал только казавшиеся ему недоброжелательными бросаемые на него взгляды и, подготовленный к сопротивлению, насупился. Предательски начали дрожать колени, и от этого злость стала еще больше, клокотала как вода в котле.
«Не спросивши меня, заключение делают! Не на того напали!» — решил Норкин.
— Фамилия? — спросил представитель военкомата.
«Сам залез в бумажные крысы и меня в тылу замариновать хочешь?» — подумал Норкин и ответил зло, словно выругался.
Колючин почувствовал неладное, подошел ближе и положил руку на плечо Норкина, но тот рывком плеча сбросил ее и вызывающе уставился глазами на представителя военкомата.
— Где служили?
— Ка-ба-эф!
— Название части говорите полностью.
— Краснознаменный Балтийский флот… Это где люди воюют!
— Часть? — невозмутимо спрашивал старший лейтенант.
— Петэль «К-54».
— Расшифруйте.
— Пе-эль «К-54».
— Расшифруйте, пожалуйста.
— Так называлась его лодка, — поспешил на помощь Колючин. — Я думаю, что мы его отпустим? Идите в палату, а решение мы вам сообщим…
— Нужно оно мне, как мертвому горчичник! Собрались, пошептались и думаете — всё? Так я и подчинился вашему решению!
— Не забывайтесь, товарищ лейтенант! — повысил голос представитель военкомата. — Я в крайнем случае могу применить и дисциплинарные права!
— Напугал! — и Михаил вышел, хлопнув дверью. Взбешенный, он влетел в палату и грохнулся на койку.
— Т-а-а-а-к… Я говорил, что здесь нечего ждать хорошего, — сказал сосед.
А члены комиссии смеялись.
— Сколько их тут у меня перебывало — не знаю, но все на один лад! — говорил председатель. — «Давай на фронт, и точка!»
— Моряки словно сговорились, — поддержал его другой.
— Не только моряки. Все просятся на фронт. Всем хочется отплатить фашистам. «Мы, — говорят, — теперь ученые!» А вы, товарищ старший лейтенант, тоже хороши… Человек нервничает, а вы на него голос повышаете. Надо было сделать скидку на фронт, ранение и законное желание вернуться в строй.
— Он сам первый начал…
— И пусть! Я постарше вас годами и чином, две «шпалы» ношу, и смолчал… Ну-с, коллеги? ваше мнение? Лично я согласен с Анатолием Константиновичем. Раны зажили, а нервы еще не в порядке.
— В часть для выздоравливающих, — предложил старший лейтенант.
— Бросьте чудить, батенька! Во-первых, иначе как связанным вы его туда не увезете, а во-вторых, он скорее отойдет дома… К человеку надо подходить чутко, душевно!
Пока комиссия осматривала других кандидатов на выписку, Норкин принял решение, составил план дальнейших действий. Он взял лист бумаги, в правом углу его вывел: «Секретарю Обкома ВКП(б)», — и задумался. Имеет ли он, беспартийный, право писать секретарю Обкома? И тут же он вспомнил слова Лебедева: «Коммунист, Миша, а особенно партийный руководитель, интересуется всем. Запомни, что любое дело, даже кажущееся личным, на самом деле — государственное».
Сомнения исчезли, и он написал в письме о фронте, о своем ранении и о сегодняшнем несправедливом решении комиссии.
«Скажите, что мне сейчас делать? Я чувствую, что могу воевать не кое-как, а по-настоящему, в полную силу, но комиссия забраковала меня. Вот и стою я на развилке двух дорог: вправо сверну — в тылу окажусь, а если влево — на фронт попаду.
Я понимаю, что в тылу люди очень нужны, что они делают огромное дело, помогают фронту и прочее, но перебороть себя не могу! Мне кажется, что 'раз меня учили на командира армии, то я должен им и быть до последней возможности. Так ведь? Совесть мне не позволяет сидеть в тылу и подписывать бумажки».
Норкин не заметил Колючина, а тот тихонько подошел сзади, немного наклонил голову к плечу и несколько секунд следил за пером, быстро бегавшим по бумаге.
— Вы еще не скоро кончите? — спросил Колючин. Норкин оглянулся.
— Много еще писать осталось? — Сегодня кончу… А что?
— Ничего. Я хотел предложить вам сегодня оформить все документы, чтобы после праздников не задержи^ ваться…
— А я не тороплюсь. Ответа на свое письмо ждать буду…
— Я, Норкин, почему-то считал вас совсем другим…
— Какой уж есть!
— Жаль… Командир, помимо всего прочего, должен быть и спокойным, рассудительным. Вы, как избалованный мальчишка, нагрубили комиссии и ушли. Кто виноват, что вы не знаете латыни? Вы сами. Учите ее, если хотите понимать… Комиссия решила дать вам отпуск на пятнадцать дней, а уже после этого и направить вас в действующую часть…
— Анатолий Константинович!
— Ну вот… Опять крайности! То жалобы пишете, то обниматься лезете!.. Кто такого медведя в тылу оставит? Смотрите, что вы с моими пальцами сделали! Побелели и слиплись!.. Как я сегодня операцию делать буду?
— Анатолий Константинович…
— Знаю, знаю! Извиняться сейчас будете. Скажете, что настроение и прочее…
Едва за Колючиным закрылась дверь, как Норкин схватил подушку и со всей силой швырнул ее в раненого, который советовал жаловаться на «бюрократов».
— Рота… пли!
— Батарея… к бою! — закричал тот и поудобнее уселся на койке.
«Сражение» разгорелось нешуточное. Подушки, описав замысловатую кривую, шлепались то на кровать, то в стену, но их снова хватали, чтобы дать ответный «залп». И лишь когда одна из них лопнула, и перья, медленно кружась, осели на койки, тумбочки и на пол, все опомнились, притихли, и один сказал:
— Тю, дурни! Як скаженные!
— Так человек же на фронт едет, — робко возразил «командир батареи».
Норкин оформил все документы, извинился перед старшим лейтенантом и взялся за книгу, когда в палату влетел раненый и крикнул во всю глотку:
— Тихо!.. Сталин по радио выступать будет!
До этого в палате было тихо, но теперь все вскочили с мес! и бросились к репродуктору. Каждому хотелось быть как можно ближе, и усаживались плотно, почти на коленях друг у друга. Наконец все уселись, приготовились слушать, уставились глазами в центр черного круга репродуктора, и вдруг раздался слабый голос:
— А меня… Меня забыли?
Это сказал новенький. Его привезли только позавчера. У него был разбит тазобедренный сустав, и малейшее сотрясение вызывало страшную боль
— Ты там услышишь, — ответил кто-то.
— Передвигать станем — больно будет, — пробовал уговорить его и Норкин.
— Стерплю… Передвиньте,
— Вот пристал! Срублю костылем! — крикнул казак. — Мы тебе потом все расскажем!
— Сам хочу… Не передвинете — кричать буду…
— Ну и характер! Придется подтащить.
Кровать поставили почти под самым репродуктором.
— Ну?. Застонал?.. Мы, саперы, народ терпеливый…
— А казаки хуже?
— Тоже ничего, но…
Из репродуктора льются звуки, но не те, которых ждали миллионы людей на фронте и по ту сторону его, у заводских станков и в колхозных избах, в шахтах и рудниках. К го-то далекий и сейчас ненавистный, дробно сыпал морзянкой.
Но вот исчезли посторонние звуки, настал долгожданный момент. От волнения Михаил плохо слышал начало речи, потом успокоился, весь превратился в слух, и слова теперь навечно ложились в его памяти. Кто-то шевельнулся, скрипнули пружины кровати, и снова стало тихо.
— «…Убивайте, говорит Геринг, каждого, кто против нас, убивайте, не вы несете ответственность за это, а я, поэтому убивайте!..»
Михаил почувствовал запах горелого мяса. Это фашисты сжигают Дроздова…
— «…Я… Я освобождаю человека, говорит Гитлер, от унижающей химеры, которая называется совестью…»
Так вот почему фашисты спокойно расстреливали стариков, женщин и детей на берегу той речки!..