Крестьянин и тинейджер (сборник) - Дмитриев Андрей Викторович 7 стр.


Компьютер пискнул и погас. Гера покорно встал из-за стола и вставил штепсель блока питания в единственную в доме большую черную розетку, торчащую из-под обоев слева от подоконника. Штепсель вошел в нее так легко, словно мышь юркнула в норку. Как только Гера отпустил его, штепсель со стуком выпал на пол. Гера сказал себе «спокойно». Поднял штепсель, вновь утопил его в розетке, плотно прижал его пальцем и оглянулся на экран компьютера. Тот был мертв. Последние отсветы заката, померцав, угасли за окном, компьютер растворился в темноте, и Гера ощутил себя несчастным. Чтобы избыть всю полноту несчастья, он не стал зажигать свет, понуро сел за стол, закрыл бесполезный компьютер. Так и сидел, страдая, пока не распахнулась дверь за его спиной. Вошел Панюков, сказал встревоженно:

– Что в темноте сидишь? – Он щелкнул выключателем, и вспыхнул свет. – Чего, я говорю, ты в темноте сидишь?

– Так, – отозвался Гера. – Задумался немножко.

– Скоро ужин. Пойдем пока, посмотришь телевизор.

– Я телевизор не смотрю, – сухо ответил Гера.

Панюков смутился:

– И что теперь, мне одному смотреть?.. Чего ты такой хмурый? Только вчера приехал, а уже расстроился без мамки, словно маленький. Рано тебе пока расстраиваться.

– Это не я хмурый, это у вас розетка допотопная.

– Розетка старая, хорошая. Сколько лет работает и не искрит.

– Да, но компьютер разрядился, и теперь не подключить. Розетка не подходит.

– Ты из-за этого расстроился? Да поменяем мы розетку, не нуди!.. Послушай, скоро новости. Пойдем хоть поглядим, какой такой Путин.

– Попозже, – неохотно согласился Гера.

Оставшись вновь один и раздраженно думая о Панюкове, с которым он теперь еще и в телевизор должен пялиться, Гера припомнил, как Татьяна, когда он только начал узнавать ее, не захотела обсуждать с ним телепередачу о варягах, чем-то ужасно возбудившую его. Сказала, как отрезала: «Это вообще нельзя смотреть. Или свобода, или ящик».

Гера тогда промямлил что-то о цивилизации, об информации, что-то о массовой коммуникации – в ответ услышал от нее безоговорочное, точно уже обдуманное и заготовленное (не для него; это была всего лишь третья их встреча, но – для себя или для всех): «Бывали и цивилизации, смыслом которых было поедание людей и принесение их в жертву, – где, где они теперь? Каннибализм, людские жертвоприношения есть и сейчас, но под запретом; все мы считаем это дикостью и страшным преступлением… Были еще цивилизации, задолбанные на наркоте, – и все они рухнули. Наркотики есть и сейчас, но кайф от них – не наше божество, наркотики – беда, распространение наркотиков запрещено, везде преследуется как преступление… Рабовладельческие цивилизации – где все они теперь? Людьми торгуют и сейчас, и в рабстве держат, но ведь в тайне, в подполе, в борделе, и всем за это полагается тюрьма… После того как рухнет, как все рухнули, и наша гаденькая цивилизация, на смену ей придет какая-то другая, я не могу сказать какая, но я уж точно говорю – без телевидения… Оно, конечно, где-то будет: в подвале, в тайне, в информационном бардаке, но – подпольное, запретное и презираемое всеми нормальными и уважающими себя людьми».

Была зима, когда она ему все это говорила, глядя куда-то ему за спину, в тусклую слякоть вечерней Большой Бронной, в людскую сутолоку и в желтый падающий снег перед дверьми яркого «Макдоналдса», – потом опомнилась, умолкла, вернулась словно бы издалека и посмотрела ему в глаза. Его растерянность и позабавила ее, и огорчила. Она рассмеялась, опустила руки ему на плечи, приблизилась и поцеловала в губы – мягко, как будто и не жадно, но он-то чувствовал, что – жадно, что она просто не решается пока признаться в своей жадности. Тогда, возле «Макдоналдса», они впервые целовались.

…Гера закрыл лицо руками. Потом вдруг отнял руки от лица и улыбнулся самому себе, отраженному в глухом стекле окна. Легко встал из-за стола, выключил в доме свет и, продолжая улыбаться, уже и не себе – ее улыбке у «Макдоналдса», отправился в дом к Панюкову.

За ужином спросил у Панюкова, зачем тому четыре телевизора, да еще один на другом, и Панюков ему подробно объяснил.

…Дымился чай, тянуло в сон, пахло картошкой с маслом, пахло и сажей, и сковородой; шли новости.

Сверкало золото какой-то удивительной дворцовой залы, блестел лак длинного стола, лицом к лицу сидели люди в пиджаках с отливом, люди в воздушных легких балахонах и в легких розовых накидках, глядели друг на друга и друг другу улыбались.

– Дубайский шейх Муххамед бин Рашид аль Мактум, – опережая диктора, и с удовольствием объявил Панюков, затем сказал: – Ты думал, я их всех не знаю? Нет, я их всех отлично знаю.

Проваливаясь в сон под медленно гудящим телевизором, Гера схватился памятью за яркий свет «Макдоналдса» и стал вспоминать, что привело его к Татьяне.

С тех пор прошло почти два года, а еще раньше, ранней осенью, Гера с родителями переехал из Конькова в Бирюлево, на другой конец Москвы. Переезд был внезапен, новая квартира оказалась хуже и тесней коньковской, к тому же и на первом этаже, но Гера ничему не удивился. Он хорошо понял родителей. Они, пусть вслух о том не говорили, бежали от Максима – в надежде не увидеть его больше никогда.

Максим, их старший сын, в свои двадцать семь лет был безнадежен. Пока еще была какая-то надежда, отец его увещевал и даже бил и раз в полгода принуждал его лечиться, уповая на все новых и все более дорогостоящих врачей, но те, от денег не отказываясь, всякий раз честно признавались: шансов нет, поскольку пациент лечиться не желает, гробит себя сознательно, ни в чем в себе, кроме тяжелой дури, не видит никакого смысла… Дошло до обыска. Гера был в школе и не видел ужаса матери, когда в деке его гитары нашли пакетики с порошком. Максим в присутствии родителей стал убеждать оперативников и понятых, что видит эти порошки впервые и что гитара не его, а брата Геры, вот пусть с него и спрашивают. Те не поверили, но и обрадовались. Отец отдал им свою новую тойоту «камри»; они не дали делу ход; Максим был выгнан из дому. С тех пор жил где-то в Теплом Стане, среди своих обколотых подружек и друзей. Раз в две недели приходил, требовал денег. Отец ему их не давал и никогда не выходил к нему навстречу; мать плакала, совала тысячу-другую, потом отец мучил ее упреками до самого утра. Гера все слышал через стенку и все не мог уснуть; молча молил их прекратить, ведь это совершенно бесполезно: недели не пройдет, как вновь объявится Максим, отец его опять не впустит, а мать, догнав его у лифта, сунет ему пару купюр в карман его измызганной и рваной куртки. Однажды и у матери не оказалось денег, Максим ударил ее локтем так, что у нее потом долго ныло ребро; сел в лифт, исчез, казалось, навсегда. Он не давал знать о себе больше двух лет; отец, мать и Гера о нем не говорили вслух, вели себя друг с другом так, словно о нем забыли. Однажды летом Геру по дороге к дому от метро, на пустыре возле железных гаражей, подкараулил и схватил за локоть обтерханный, грязный старик с белым и серым, словно грязная известь, лицом. Рука у старика была вялой, и Гера поначалу старика не испугался, лишь скривился от отвращения. Страшно стало ему потом, как только в высушенном изнутри лице старика он разглядел черты своего старшего брата. Не отпуская локоть Геры, брат глядел мимо и – то молчал, то бормотал что-то глухое и невыразимое, то головой мотал и говорил уже отчетливо: «…мне бабок от тебя не надо; я не затем к тебе; ты – братик мой, и я немножечко скучаю», – опять молчал и снова бормотал, мотая полысевшей сальной головой, потом сказал: «…ты не подумай, братик, я у тебя ни грошика не попрошу; ты сам мне принесешь, когда, как люди, заторчишь; ты сам ко мне придешь, тебя наши шнурки не зря Герой назвали, ты перед богом Гера – Герыч, а ты же знаешь, что люди Герычем зовут?..» Он попытался, но не смог крепче сжать локоть Геры, глаза к его глазам приблизил, дохнул в лицо уксусным смрадом и предложил: «А все-таки немножечко и дай; чего тебе тянуть и ждать? Тебе шнурки ведь напихали кой-чего в лопатник?» Гера легко стряхнул с себя его холодную, как мертвый рыбий хвост, слабую руку и убежал домой. Как ни пытался дома напустить на себя веселую беспечность, свой ужас скрыть не смог; пришлось все рассказать родителям. Они оба промолчали и очень скоро объявили Гере о переезде в Бирюлево.

Надо было менять и школу – на любую, возле которой брат Максим никак не мог бы оказаться. Это было нелегко. Гере оставалось доучиваться год, и его нигде не хотели брать. Уклончиво ссылались на отсутствие свободных мест, а то и не скрывали подозрения, что Гера неспроста бросает свою школу, и дело тут не в переезде, тут что-то скверное, что именно – неинтересно никому, но рисковать никто не хочет.

«Руководители моих одиннадцатых классов серьезно опасаются, что мальчик ваш испортит показатели на выпускных; они не понимают, почему они должны нести ответственность за, в сущности, не их ученика, и я их понимаю, – честно сказала молодая директриса очередной, пятой по счету, школы, куда отец принес бумаги Геры. – Но я не понимаю: мальчик ваш – уже не мальчик; чего ему и не поездить на метро в свое Коньково? В метро нет пробок, за каких-то тридцать-сорок минут можно проехать всю Москву, о чем вы в своем “хаммере”, должно быть, даже не догадываетесь… Это ведь ваш “хаммер” красуется у спортплощадки? Ваш, ваш, я видела в окно, как вы лихо к нам подруливали… И я не вижу никаких причин, из-за которых ваш Герасим не может доучиться в своей старой школе… Последний год, последний класс, не понимаю… Вы не сердитесь на меня, но что-то вы скрываете».

Отец не собирался откровенничать, лишь комплименты говорил – и директрисе молодой, и ее школе, и ее светлому большому кабинету, и гобелену на стене, и двум горшкам с алоэ и геранями, и двум щеглам в красивой клетке, – но комплименты не достигли цели, поскольку были неуместны.

Как это всегда бывало в трудных случаях, на помощь пришел дядя Вова. От одного клиента автомойки он узнал адрес школы на окраине, директору которой оставался год до пенсии. И самой школе оставалось жить недолго: решение начать в ней через год ремонт, потом открыть технологический колледж с китайским языком, как утверждал со слов клиента дядя Вова, было уже «на карандаше».

«Я сбегал, разузнал, поговорил – стоит туда сходить, Федор Кириллович, – сказал дядя Вова отцу. – Училкам там уже всё по фигу, они уже все новую работу ищут; директор – тихий мухомор, Геру возьмет и, главное, возьмет недорого».

Отец сходил, легко устроил Геру, сказал ему: «Из раздевалки у них пахнет и из спортзала у них пахнет, а из сортиров, я скажу, у них даже несет. Но это – на год, только и всего, нам никакого дела до них нет. Наше дело – зажать нос и сдать ЕГЭ. А главное, решить, куда пойти потом… ну, это мы с тобою быстро порешаем».

Первое, что увидел Гера в новой школе, пройдя к ней закоулками промзоны и опоздав к торжественной линейке, была игра. Двое верзил, как вскоре оказалось, его новых одноклассников, гоняли ногами по всей длине коридора ручные часы с металлическим браслетом. Хозяин часов, как оказалось, тоже одноклассник Геры, был тут же: шмыгал носом, прислонясь спиной к стене, кричал «Отдайте, суки» и безответно материл обидчиков. Другие старшеклассники – в парадных галстуках, в белых рубашках и лакированных туфлях – и старшеклассницы в парадных белых блузках следили за игрой внимательно, но и не слишком увлеченно. Учительница прошла в класс мимо всех, ни с кем не поздоровавшись, не обращая ни на что внимания. Часы, наконец, разлетелись на железные кружочки и опилки, их хозяин взвыл, и тут же прозвенел звонок.

Не слушая урока, Гера глядел в окно на неподвижные клубы пара над жерлами далеких градирен и успокаивал себя тем, что в этой школе пахнет вовсе не так плохо, как говорил ему отец, хотя, по правде говоря, все же немного пахнет…

После уроков одноклассники по случаю знакомства попросили Геру выставить им всем по паре банок пива. Гера купил пива, сколько смог, всем не досталось, но никто в обиде не был. Пошли в промзону, пили пиво, передавая банки по кругу. Геру похвалили и одобрительно похлопали, кто по спине, кто по загривку, сказали «брат» и братски предложили угоститься из россыпи белых, голубых и розовых таблеток с разными буковками и рисунками. Гера вежливо отказался. Его еще раз попросили угоститься, на этот раз с нажимом в голосе (тот самый Мудрик, чей заключительный удар ногой разбил часы, и нажимал тягучим тенорком), но Гера отказался вновь.

«Вот ты у нас какой? – сказали ему с деланым и нехорошим удивлением. – Ты, может, и стукач еще, то есть сучара? Захочешь навести ментов, предупреди заранее, по дружбе; мы ведь друзья?»

«Друзья, – тоскливо согласился Гера и заверил: – Я никого не приведу».

«Но папе с мамой скажешь?»

«Не скажу».

«А надо, чтобы мы поверили, что ты их не приведешь, не стукнешь и не скажешь… Скушай лекарство, полечись, и все тебе поверят».

Гера снова отказался и получил два легких и ленивых, но и чувствительных тычка под дых: один – от хозяина разбитых часов, другой от молчаливой и довольно милой с виду одноклассницы.

С ним перестали разговаривать, на переменах сторонились, по окончании уроков ловили, били под ребра на задах спортзала. Он отбивался, как умел, и ничего не говорил отцу. Так продолжалось до октябрьских холодов. Однажды, отправляясь утром в школу, он в приступе тоски свернул с привычного маршрута, сел в троллейбус и вышел на конечной остановке у Белорусского вокзала. Навстречу ледяному и сухому ветру побрел Тверскими к центру, свернул в Леонтьевский, прошел его насквозь. На Большой Никитской взял вправо; в шашлычной съел стоя пару чебуреков;

Калошин переулок вывел его к Арбатской площади, Новый Арбат – к Садовому кольцу… В дыму и грохоте кольца Гера дошел до Малой Дмитровки; нырнул в подземный переход – и вынырнул на Долгоруковской. Немного погулял по Селезневской, потом – по площади Борьбы; бродил Палихой и Вадковским переулком; под путепроводом перебежал Сущевский вал, у Савеловского вокзала спустился в метро; вернулся в Бирюлево…

«Как прошел день?» – спросил отец.

«Насыщенно», – уклончиво и честно ответил ему Гера; отец хотел еще что-то спросить, но он легко ушел от разговора.

Скрыв свой прогул, Гера не знал еще, что этот вольный день – лишь первый из бессчетных дней его вынужденной свободы, но уже следующим утром вновь повернул от школы в сторону и, вновь садясь в троллейбус, теперь уже ясно понял, что назад дороги нет.

К зиме у него выработался неизменный ритуал убийства времени.

Он доезжал до Белорусского вокзала, затем шел к Триумфальной площади, садился на троллейбус «Б» или десятого маршрута, и в нем кружил часами по Садовому кольцу, потом гулял, неумолимо замерзая, по переулкам центра, отогревался в чебуречных и кафе или слонялся, впитывая тепло, по этажам торговых центров – пока не начинал притягивать к себе неуютные взгляды охраны. Он научился, наконец, находить радость в своих скитаниях по городу, но каждый день терял ее, как только приходил час возвращения домой. Чем ближе подъезжал троллейбус к дому, тем был томительнее страх услышать от отца: «Звонили из школы. Надо поговорить».

Никто из школы не звонил. Отец о школе никогда не спрашивал, что было бы, как он считал, не по-мужски, лишь иногда глядел в глаза внезапным острым взглядом, поигрывая желваками и тем давая понять Гере – или себя в том убеждая, – что он, отец, видит его насквозь и все в нем понимает. Мать не вторгалась в жизнь младшего сына из страха отдалить его от себя и потерять, как в свое время отдалила и в итоге потеряла старшего. Здоровый румянец на щеках Геры, его всегда спокойные глаза, его покладистость и мягкость в обращении, должно быть, убеждали ее в том, что волноваться пока не о чем, лучше не лезть к нему, тем более что каждый вечер сын проводит дома, за своим компьютером.

Под Новый год Гера зашел в книжный магазин на Никитском бульваре, где любил греться, перелистывая книги с иллюстрациями, но никогда не покупая их, поскольку не имел привычки к чтению. Как и везде в те дни, в «Букбери» тесно толпились покупатели. Гере пришлось спуститься вниз, в букинистический отдел, почти безлюдный оттого, как он подумал, что подержанная книга – не лучший новогодний подарок.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Назад Дальше