– Врешь, не знаешь, – победно рассмеялся отец. – Приехал, отдыхай. Потом – на кладбище, я пока на базар сбегаю, за цветами. В баню сходим, с дороги надо. Посидим, праздник… А там делай что хочешь, только не сделай как хуже.
– Веники, как и были, за двугривенный?
– Полтинник… И дрянь веники, скажу я тебе.
Дом, лишенный былого уюта, не утратил напоминаний о нем. Разводы на потолке, потеки на обоях, ретушь фотографий, громкий стук огромного ржавого будильника, ровный зябкий сквозняк, колеблющий марлю в форточке, – приметы родного жилья по-прежнему примиряли с жизнью, и, вобрав их в себя одним быстрым рассеянным взглядом, одним глубоким вдохом, Елистратов опустился на высокую кровать и уснул мгновенно, едва коснулась голова тугой подушки, пахнущей лекарствами и дешевым одеколоном… Сон был – смутивший душу, без картинок, красок, штрихов и промельков, сплошная тьма, и в ней жили звуки, гулкие, как капель в подворотне: незнакомые голоса, и смех, и плач, и терпеливое тихое увещевание, и ленивое тягучее пение хором, и тяжелый строевой шаг, и хохот, и лепет утешения, и до того непривычен был темный сон, что он испугался во сне, не ослеп ли. Рвался неведомо с кем объясниться, растолковать, что наказан по ошибке, это не его, другого приговорили быть слепым, но никого вслепую не нашел, ни до кого не дотолкался, растерялся, закричал, и ударил свет в глаза – отец тряс за плечо, говорил:
– Чего орешь? Вставай, я достал гладиолусы.
Они шли в нешумной медленной толпе на Синицынское, самое молодое в округе кладбище, где матери Елистратова суждено было лечь в числе первых. Когда она умерла от обычной быстрой болезни, Елистратов отбывал священную повинность в мотострелковых и, насилу добравшись домой из заполярного далека, опоздал на похороны. Зато пришла хоронить Татьяна, еще не жена, для отца и вовсе никто, – помогала, утешала, когда нужно, плакала, будто знала, что Елистратов сумеет оценить это навсегда. В минуты семейного разлада и раздражения он легко смирял себя воспоминанием о том, как вошел в дом, услышав храп отца, запахи водки, табачного перегара, перестоявшего салата и бумажных цветов, увидел Татьяну, ловко и совсем не громко убиравшую грязную посуду с поминального стола…
Толпа с авоськами, газетными кульками, бидонами и уже ополовиненными бутылками растеклась по замусоренным красно-белой скорлупой дорожкам, разбрелась по могилам. Елистратовы постояли насупленно возле холма с крестом из арматуры, не зная, чем занять руки. Тем же ненужным жестом, каким армейское и милицейское начальство Елистратова всегда поправляло перед строем складки переходящих и прочих знамен, он поправил прошлогодние стебли травы в изножье материнской могилы. Отец одобрительно прокашлялся. Опустил цветы на желтый, едва оттаявший дерн и грузно зашагал прочь, что-то стыдливо насвистывая.
А потом – после нехитрых сборов, после долгой очереди на ветру, после привыканий к босой ходьбе по скользкому цементу, к непрестанному гулу шаек и голосов – Елистратов увидел, как из сумеречных клубов пара выплыло лицо. Подслеповато глянуло, улыбнулось отцу и, перемогая оголтелое, барабанное шмяканье дюжины веников, звучно поздравило:
– С праздничком вас!.. Я говорю: и Христос воскресе, и с благополучным прибытием сынка!
– Спасибо, Арсирий, – тускло отозвался отец. Бросил веник в угол, сказал: – Плохой сегодня пар, мокрый, тяжело… – и, пошатываясь, выбрался из парилки на холодок.
– Пар паршивый, – согласилось лицо. – Но и такой веселит… Что, если попрошу я тебя, молодой человек, слегка постукать меня по лопаточкам?
Елистратов обрадовался, принялся не мешкая щеголять давним своим умением, и расстарался, и быстро дождался похвалы – изумленного стона и уханья:
– Ух ты! У, как! Как же это у тебя получается!
– Обыкновенно! – посмеивался Елистратов. – Обыкновенно получается!
– У-у, нет! Умело получается!
– Да это я так! Это слегка! – покрикивал довольный, раззадоренный лестью Елистратов. Он еще разок – хлестко и дробно, с оттяжкой да мягким пришлепом – прошелся по красно-белой веснушчатой спине и услышал наконец:
– Будет, будет, спасибо тебе… так и помереть недолго…
– А не за что! – Елистратов горделиво и шумно сдул капли пота с усов и бросил веник под полок.
Отца баня сломила. Он жалобно жмурился, осторожно дышал и еле перебирал ватными ногами, когда Елистратов с Арсирием вели его к дому; покорно помалкивал и подремывал в креслице, пока они в доме хозяйничали: Елистратов потрошил холодильник и орудовал консервным ножом, Арсирий собирал на стол и неумолчно болтал в манере массовика-затейника:
– …Килечку мы – сюда, а водочку – ее мы сюда, а хлебушек мы в середку: пусть у нас не густо, но ведь и не пусто, и на что нам жирно – нам бы живо, чтоб чуток парку, жбан кваску, склянку водочки да молодочку, закуток у печки да тарелку гречки… Складно ли я говорю?
Елистратов вежливо закивал в ответ.
– Или, скажешь, нет справедливости в моих словах?
– Разве я с тобой спорю?
– Вот и не спорь, москаль; да и не можешь ты с нами спорить. Я в Москве бывал – и больше никогда, не хочу, хоть зарежь, не хочу! Помолчим о присутствующих, но люди там козлы, им лишь бы успеть друг у дружки нахапать, им бы – хап-хап-хап, пока не сдохли, это у них прямо на мордах написано… А мы здесь живем смирно, жрем не жадно, и себя жалуем, и ближнего жалеем.
– Это кто же? Это ты кого жалеешь? – неожиданно подал голос отец.
– А как же! И я жалею, всегда жалею, как велит нам райсовет и святая русская церковь, – радостно отозвался Арсирий. – Ты, чем ныть, шел бы к столу, дорогой хозяин.
Отец, кряхтя, перенес себя из креслица на табуретку и, когда выпили по чуть-чуть и обсосали по первой килечке, насмешливо бросил Арсирию:
– Ты же в церковь не ходишь!
– Не хожу, – мигом согласился Арсирий. – Я захаживаю. Я так решил: лень не лень, охота не охота, верую не верую, а захаживать надо, потому что чем черт не шутит – может, Бог мне маленько грехов и отмажет.
– Жаль, что нету его, этого Бога, – сказал отец, себе одному наливая и в одиночку проглатывая стопку водки. – Он бы тебе живо башку отвертел.
Арсирий помолчал, не дыша и не моргая, потом быстро захлопал прозрачными сухими веками, поднялся с табуретки – кадык его задрожал, заходил ходуном:
– Все… Вот теперь – все, извинения не принимаются, рукописи не возвращаются и обжалованию не подлежит! Сынок-москаль свидетель – я с тобой по-человечески… И хватит, разбилась чаша моего терпения, на тысячу махоньких осколочков рассыпалась, а чтоб их собрать да склеить – я слишком горд и стар… Спасибо этому дому, прощай и ты, молодой человек, но чтобы мне потом – не скулить, слез не лить и на судьбу не жаловаться!
Арсирий ушел. Елистратов на отца не глядел. Выпил одну за другой две стопки водки, потом, подумав, еще две, съел блюдечко килек и, наконец, решил высказаться:
– Мы его за стол не звали, навязался, но если не выгнали, значит, гость – или не так? Зачем было спускать на него всех собак?
– Ты у меня вовсе глуп или прикидываешься? – со злобой отозвался отец. – Ты вообще зачем приехал? Я не понимаю, ты приехал с Арсирием водку пить или чтобы призвать его к порядку?
– Не понял.
– Все ты понял, не дури, – устало и как бы нехотя сказал отец. – Если меня в конце концов удавят или, лучше того, подколют, знай – это он команду дал, Арсирий, которому ты жопку парил.
…Гудят краны, трубят бачки, в 1044-м у Косых скулит младенец, над головой, у Кондаковых или у Новиковых, хрипит и заходится гитарной бранью магнитофон, – пора будить Татьяну, и пока она стонет в духоте, позевывает да потягивается, пока тормошит детей, можно без особой спешки выбрить щеки, обдать лицо ледяной водой, потом долго драить крепкие, хотя и пожелтевшие зубы, силясь выскрести и выплюнуть без остатка вкус желчи, скопившейся за ночь во рту, вкус унижения, растревоженного воспоминанием о том, как встретили его, Елистратова, в прокопченном доме на пытавинской южной окраине Арсирий и двое местных гавриков, Орлов и Богатов.
Встретили спокойно и дружелюбно, будто ждали. Массовика-затейника Арсирий больше не ломал, был трезв, говорил коротко, прореживая медленные фразы властными многозначительными паузами. Понадеялся, что разговор пойдет доверительный, человеческий и завершится к обоюдному удовольствию и успокоению… Пожаловался на отца: оскорбляет при каждой встрече, говорит хамские слова, катает кляузы в РОВД, а кляузы те – вранье; так и чешутся кулаки иной раз, да связаны руки, – какая охота наживать себе неприятности и вконец ломать себе и без того поломанную жизнь?.. Слова убаюкивали, и тон был ласков, но в этой ласковости Елистратову слышалась издевка, а смех Орлова и Богатова, слишком громкий, частый, слишком неуместный, ее и вовсе не таил.
– Серьезная просьба к тебе, – говорил Арсирий, вызывая очередной взрыв смеха. – Ты как-то его урезонь, а то и впрямь выйдет худо… Тебе обратно в Москву возвращаться, а у мальчишек моих вконец истрепались нервы.
Елистратов сказал:
– Имя у тебя какое-то сирийское, не наше.
Орлов и Богатов напряглись. Осадив их взглядом, Арсирий кротко ответил:
– Это не имя – фамилия. Самая наша, украинская фамилия… А значит, думай и делай вывод: характер мой хохлацкий, певучий и жалостный, я ко всякому как к родному, но сердить меня нельзя. Не люблю, когда меня злят. Я просто зверем делаюсь, это все-таки нужно заранее понимать…
– Как по-украински будет «поберегись»? – спросил Елистратов.
– Где ж мне знать, – спокойно ответил Арсирий. – Я языков никаких не знаю. Я сирота.
На том и увял полуночный разговор на пытавинской южной окраине, длить и усугублять его не имело смысла, а наутро начальник родного РОВДа Белоглазов как бы даже с сожалением сказал, что никаких действий в отношении отца поднадзорные не совершали…
– Пока! Пока не совершали! – повысил голос Елистратов.
– Может быть! – рассердился Белоглазов. – Может, ему и угрожали… А кто свидетель? Кто покажет, где настоящая была угроза, а где просто такая манера разговаривать? У них у всех, сволочей, препоганая манера разговаривать, мы уж и сами так разговариваем – с кем поведешься!.. Зато на работе, в траншеях корячатся – ты бы видел! – скоро весь район перепашут траншеями; подрядчики балдеют, Корнеев из «Бурводстроя» мне говорит: им бы, козлам, по совести, полную волю дать, а сам, слышишь, смеется – кто тогда работать будет, кто траншеи рыть будет?.. То есть будь хорошим сыном, Гена, забери лучше отца в Москву, если сильно волнуешься. – Белоглазов сконфузился, потускнел и уныло повторил: – Да, ты лучше забери его. И всем нам будет спокойнее.
Провожая Елистратова, отец заспанно молчал, все поглядывал на медленные вокзальные часы, а когда, наконец, время подошло – шлепнул, поторапливая, сына по заду да еще ухмыльнулся на прощание и после в изнурительных письмах, в монотонных телефонных причитаниях только и делал, что напоминал и разъяснял свой тогдашний шлепок, свою победную горькую ухмылку: «Я просто потешаюсь, Геннадий, над твоей наивностью. Неужели ты все еще надеешься что-нибудь наладить в моей жизни, не меняя ее решительно? Или ты все еще рассчитываешь напугать кого и поставить на место? Думаю, ты сполна убедился в своем бессилии, вот и не обманывай себя, вот и думай теперь, как поскорее забрать меня в Москву, я согласен спать и на коврике».
– И раскладушку ему поставить негде, и даже, извини, коврика для него у нас нет, – заученно напоминает Татьяна, подавая на стол глазунью.
Пока Татьяна несла ее из кухни по длинному коридору, пока здоровалась с соседками, пока смотрела возле лифта в большое настенное зеркало, яичница остыла и затвердела. Елистратов царапает вилкой резиновый желток и покорно молчит. Ему было бы много легче, если б Татьяна была не права, если б она была стерва, но Татьяна права, и выход не в том, чтобы сокрушить ее упрямство, – выход нужно искать самому, искать неизвестно где, а пока выход один: двигаться, действовать, утомлять мышцы, бороться с недосыпом, то есть не думать, и Елистратов спешит уйти, пока не проснулись дети: они не должны видеть его лицо…
Поскрипывая голенищами, похрустывая ледком, накипевшим за ночь на асфальте, Елистратов направляется к автобусной остановке. Кварталы молодого микрорайона, в ясные дни белоснежно-голубые, парящие над серебряными искусственными прудами, в это серое мартовское утро тяжелы, грязноваты, бесцветны. Хорошо бы так всегда, – это было бы справедливо, это было бы без обмана, язвительно думает Елистратов… Когда-то он думал иначе и не раз утешал Татьяну: пусть общежитие, пусть душно спать, пусть то и дело стынет яичница на долгом пути от плиты к столу – но зато какая голубизна, какой простор, какой воздух! Ветер по микрорайону гулял вольно и нагло, воздух и впрямь был исключительный, однако, стоило ветру улечься или пойти побродить по другим окраинам бескрайнего города, воздух не то чтобы портился, но менялся: он не то чтоб дурно, но непонятно пах. Казалось, это был запах стройки, каких-нибудь доселе неизвестных передовых технологий в области смесей, взвесей и растворов…
Однажды участковый Ринат попросил Елистратова помочь ему выгнать детей из подвалов и бойлерных ближних домов. Елистратов помог, но, убедившись, что дети в подвалах не безобразничают, засомневался, стоило ли вообще их трогать…
– Дураки они совсем, бараны недоделанные, – гортанно и грустно пропел Ринат Елистратову, взмокшему в обморочной подземной духоте. – Я им говорил, родители им говорили: газ! А они упрямые. Все дети упрямые. Все дети любят подвалы. Если гнать не будем – обязательно выносить будем.
Никогда прежде, если верить Ринату, не селились люди в этой окраинной местности. Была здесь обширная низина, вернее сказать, впадина, куда, подобно остывающей магме, десятилетиями стекалось и сползалось содержимое московской канализации. Оно проседало под собственной тяжестью, трамбовалось годами и, наконец, образовало так называемое «нижнее поле»; его прогасили известью, присыпали землей; затем на нижнее поле стало надвигаться «верхнее», – оно поднималось стремительно и бурно, ибо как никогда стремительно и бурно росла в эти годы Москва, и поднималось до тех пор, пока не достигло предельно допустимой отметки высоты над уровнем моря… Теперь уже верхнее поле прогасили известью, засыпали толстым слоем земли, потом утоптали ее и разгладили, потом возвели на ней все это бело-голубое великолепие, все эти дома и пруды, детские сады, кинотеатры и универсамы… Пока здесь, наверху, обживались да радовались – там, внизу, шевелилась и продолжает шевелиться своя неживая жизнь: нарождаются неведомые соединения, быть может невиданные в химической истории Земли, сталкиваются и совокупляются их молекулы, и сочится сквозь плотно застроенную поверхность бесцветный и невесомый, странно пахнущий газ. Тихой сапой заполняет подвалы, при полном безветрии хозяйски осваивается в невысоком воздухе дворов и улиц…
– Боюсь, ты прав, трогать их бесполезно, и стараюсь я зря, – сказал Ринат. – Гоняй эту шантрапу из подвалов, не гоняй – здоровья у них не прибавится. Этот несвежий воздух всех нас полегонечку скушает изнутри. Ты на каком этаже, на десятом? Тебе немножко повезло…
– Что с тобой сделать, если ты все это загнул? – с надеждой спросил Елистратов.
– Полагаешь? – удивился Ринат. – А ты попробуй найди у нас хотя бы одно живое дерево.
Мягко качающийся на ровном ходу переполненный жаркий автобус… Говор толпы и свист проводов на заплеванной узкой платформе… Продутый вагон кольцевой электрички: из тамбура тянет табаком и стылым железом; за окном движется, не меняясь, тесный городской пейзаж; в голове закипает и крепнет отдельный от колесного грома посторонний ласковый гул, голова клонится, наливаясь свинцовой пустотой… Внезапный крик встречного поезда вышибает сон из головы и столь же внезапно смолкает. Неведомый и неслышимый Елистратову, несется встречный к окружной и дальше, прочь от Москвы… Хорошо бы оказаться во встречном и увидеть за окном не бурый кирпич да бетон, не одно только лежащее, торчащее и едущее злое железо, но и кустики, заборчики, флюгера и наличники дач, – увидеть сырые, едва освободившиеся от снега поля, кроны сосен, столбы и быстрые облака над ними, хорошо незаметно задремать, силясь удержать и проследить во сне этот упрямый, уверенный вал облаков, хорошо проснуться отдохнувшим и свежим посреди совсем отдаленных пространств, – сойти на первой же станции и по тяжелому, набухшему льдом, навозом и соляркой грунту добрести до любой, какая лучше покажется, деревни… Деревня – не Пытавино с пытавинской публикой, деревня – это одни лишь старики и старухи: им без Елистратова никак нельзя, им без него страшно, особенно по вечерам, копаться в своих картошках, им от пришлых хулиганов и от собственных бестолковых распрей непременно нужен не общепринятый участковый, приезжающий раз в неделю на вонючем мотоцикле за самогонкой, а во всем свой, сильный, зоркий, понимающий совесть и совершенно свободный, то есть только ради них и отчасти ради себя свободно живущий человек… К нему в любое время дня и ночи – пожалуйста: и за неторопливым житейским советом, и просто душу отвести, и деда запившего образумить, и внуку-раздолбаю преподать суровое дружеское наставление… И вот шагает он, Елистратов, в пронзительно синей шинели вдоль скамеечек да калиточек, палисадников да завалинок – вроде бы и отдыхает, но все подмечает, всюду хозяйски заглядывает, у всех о течении жизни выспрашивает; ему даже необязательно самому в огороде корячиться, потому что каждый ему из простой человеческой благодарности поднесет чего-нибудь витаминного на прокорм… Потом повсюду слух пойдет: в некоторой деревне вольный милиционер поселился – на службу не ходит, зарплаты не имеет, просто так живет, но вот что удивительно: во всей округе, если не по всей России, у него одного чистота и порядок – ни чепе, ни пожара, ни, тем более, грубого криминала… Хотели его местным председателем сделать, да он отказался: на хрена ему маета с бумажками, у него порядок не на бумажках держится, а на людском к нему, Елистратову, уважении, на народном почитании… Пусть дети с Татьяной приезжают, пусть своими глазами увидят это к нему уважение, пусть оно им в душу проникнет и сделает на всю жизнь гордую радость душе… Пусть и отец приезжает – вот кто любит горбатиться в огороде, вот кто скажет ему, наконец, свое родительское спасибо… Елистратов вспоминает капризный голос отца, и хрупкий, пестренький, из нервов сотканный пейзаж мигом блекнет, деревья на нем становятся бесцветными, очертания домов – размытыми, глаза старух глупеют. «Еще неизвестно, есть ли там речка, есть ли там поблизости лес, – придирчиво рассуждает сам с собой Елистратов. – Ведь если лес далеко, то как быть со стройматериалами?.. Хотя, конечно, и лес, и речка, и доски, и старухи – все это, в принципе, может быть, но это в принципе. А в жизни – неизвестно еще каким боком выйдет»… Исчерпав мысль и заскучав на ней, Елистратов всю оставшуюся дорогу в глубь Москвы старается не думать ни о чем – даже о службе.