— Вот так, Мазай, уйду скоро от тебя, как только наст ляжет, уйду, брат. Надо идти, пора, а то уж мочи моей нет, кончилось всякое терпенье — шабаш! Ты тут не убивайся по мне, будешь у Эйно жить или у кого другого, во-от… Дай-ко полешко, приподымись, обаляй!
Иван подложил в печку еще одно полено и сидел перед открытой дверцей весь раскрасневшийся, разомлевший. Собака лежала на поленьях, вытянув лапы, и слушала хозяина. Иногда она вскакивала, если Иван трепал ее по голове, и лизала его в щеку.
— А у нас сейчас, на Тамбовщине, уж снег давно осел и наст такой — как по столу иди. Бабы с вязанками из лесу идут — дороги не разбирают: гладь такая, как все равно тебе лед. А если, бывает, провалится какая — так одна голова торчит да подол вокруг лежит. Смех, право! Сейчас уж там коровы телятся, ребятишки по деревне бегают, только щеки розовеют. Это, брат, с молока, с парного. Да-а… А ты думаешь, с морозу? С морозу щеки только синеют, больше ничего. Вот дело-то какое, Мазай… Да не лижись ты, обаляй, не лижись!.. Только синеют… Было — с синими щеками бегал, всяко было, а может, и опять будет, только нет милей мне тех краев. Нет. Пойду я скоро, Мазай, а то тут совсем зачахну.
Иван кое-как протопил печь, потом вышел посмотреть донки на озере, а вернувшись, упал на кровать и задремал. Раньше не случалось, чтобы он уснул в одежде, сейчас же все ему было безразлично, как на случайном ночлеге.
Под утро он проснулся оттого, что дергало одеревеневшую, затекшую руку. Открыл глаза и понял, что лежит на неразобранной постели животом вниз, в полушубке, в шапке и в сапогах. В избе было холодно. Собака скулила у двери, просясь на волю. Иван выпустил ее и остановился на пороге, прислушиваясь. Кругом шумел лес, и шумел по-особому. Он вышел.
Из кромешной тьмы прямо на его заросшее лицо косо падал торопливый снег, редкий и крупный, а по вершинам деревьев прокатывались, словно волны, затяжные порывы ветра. И по тому, как необыкновенно шумит лес — просторно, широко, без свиста, он понял, что надвигается желанная оттепель. Скоро сядет снег, в голубые деньки солнце подплавит верхний слой, ночной мороз схватит его коркой — и наст лег.
Скоро в путь…
5
Дня за три до намеченного срока Иван пришел к Эйно, сел у порога на корточки, что всегда делал, если чувствовал смущение, мял в руках шапку, кряхтел, пока Эйно сам не спросил, в чем дело.
— Эйно, я хочу на денек в город. Можно ли, спроси у него…
И он ткнул шапкой в сторону двери Урко.
Эйно ушел к сыну, погудел там за дверью и умолк. Потом заговорил Урко — спокойно, деловито и непонятно, а когда и он замолчал — отворилась дверь и вышел Эйно. Лицо его было озабочено. Он пояснил Ивану, что съездить можно, но — тайна должна оставаться тайной. Кроме того, вернуться надо быстрей, если можно — через сутки.
— Да я мигом обернусь! Ночью там пересплю, а в середине дня тут буду. А что про тайну, так я не маленький, — ворчал Иван и с радостью побежал домой на лыжах, чтобы собраться в город.
Под утро он купил на полустанке билет у того самого старого железнодорожника, выполнявшего почти все вокзальные должности, дождался поезда и уехал в город.
В разгаре следующего дня он вышел из вагона на городском вокзале и с непонятным самому волнением пошел к той окраине, что выходила к заливу. Он надеялся застать Ирью дома.
Сначала, когда ехал в поезде и думал о встрече, он хотел купить ей и ребятам подарки, но потом поразмыслил и решил, что лучше отдать ей деньги, а она сама знает, какие сделать покупки. Иван старался представить, какая она стала теперь, но не хотел разбираться в себе и в своих думах об Ирье, он даже избегал этого и чувствовал, что он перед ней в большом долгу, что он ее помнит и нежно, по-человечески жалеет ее за рухнувшее семейное счастье и неустроенную судьбу.
«А ребята-те выросли, поди! Да, сколько лет прошло!..»
Домик Ирьи он узнал с трудом. Вокруг вытянулись деревья, кусты заслонили половину стены, где было его окно в огород. В остальных окнах он заметил новые рамы, крыша была покрыта новой дранкой, а над самой землей белели в стенах два новых венца бревен — дом подрубали. Калитка тоже была новая и на другом месте. На лавочке, возле дома, сидела седая старуха и щурилась на прохожего. Иван поздоровался и медленно заговорил по-фински. Старуха слушала, оскалив полуразрушенные зубы, а когда он спросил про Ирью и ее сыновей, старуха замахала руками куда-то в сторону и затараторила, из чего Ивану с трудом стало ясно, что Ирья давно уехала на хутор к родным.
«Все ясно, — думал Иван, покачивая головой. — На хуторе легче подымать троих: там спрос меньше — не город…»
Он вышел к заливу и посидел на берегу. Поел вареных яиц, которыми угостила его жена Эйно, погадал, в какой стороне сейчас от него Россия, и побрел в город.
Ивану некуда было спешить: до поезда ждать весь вечер и почти всю ночь. Он ходил по улицам, подмечая в них новое, радуясь старым зданиям. Он видел пивной завод с новыми большими воротами, послушал, как стучат там бондари; видел пекарню, обнесенную высоким каменным забором, построенным уже после Ивана, но сердце его не забилось от волнения, как при виде домика Ирьи. Он понял, что приехал в город напрасно.
Когда в русской церкви зазвонили ко всенощной, Иван обрадовался случаю убить время и побрел туда.
Еще подходя к собору, он заметил, что верующих стало меньше, чем семнадцать лет назад.
В церкви тоже толпились только близ алтаря, а на клиросе пел жалкий, слабенький хор. Иван подал нищим, купил дорогую свечу, поставил ее у первой попавшейся иконы, постоял молебен и очень скоро устал.
Выходил он осторожно, чтобы не оскорбить кого своей нерадивостью. На паперти он опять оделил нищих легкими серыми монетами по нескольку пенни и уже собрался надеть шапку, как услышал рядом дрожащий, словно от холода, голос:
— Во имя святого Георгия-победоносца… Полковнику, кровь пролившему в битвах с супостатами, христа ради…
Иван остолбенел на мгновение. Потом, напрягая память, вспомнил, как зовут этого человека, и схватил его за протянутую руку:
— Поликарп Алексеевич! Не узнаете? Иван я, Иван.
Ротмистр смотрел на него дико и отчужденно, а его слезящиеся, немигающие глаза казались стеклянными. Заросшее лицо выглядывало из бороды маленьким бледным пятном, а тонкие губы застыли в горькой полуулыбке. Одежда на нем была гражданская и рваная до невозможности. Он весь трясся и совал Ивану вторую руку, ладонью вверх. Иван дал ему еще денег и все хотел добиться, чтобы ротмистр вспомнил его.
— Поликарп Алексеевич, да помните ли вы меня? Я Иван, Иван. Помните, княгиню вместе принимали? Я у вас вроде денщика был. Вы меня тогда прозвали этаким смешным именем — Антей. Помните — Антей?
В глазах ротмистра затеплился осмысленный огонек.
— Антей? — слабо воскликнул, словно охнул, ротмистр и стал лихорадочно трясти его за рукав. — Антей! Помню! Ты уже побывал во Франции? Нет? А в России? Скажи, как там, в России?
Ивану захотелось тихонько шепнуть, что в Россию он только еще пойдет, и скоро, совсем скоро — на днях, но он одумался, поборов в себе эту детскую слабость.
Ротмистру кто-то сунул кусок пирога, и он сразу потерял интерес к Ивану.
— Полковнику, кровь пролившему…
— Ну, прощай, Поликарп Алексеевич! Больше уж мы не увидимся никогда!
Иван низко поклонился ротмистру Ознобову и попятился к выходу.
* * *
Иван вернулся, как обещал, в середине следующего дня. Он привез жене Эйно дорогой материал на платье, а самому Эйно — дорогой водки.
— Это из нового магазина на большой улице, — сказал он, выставляя две бутылки на стол.
В семье Эйно все считали, что Иван только за этим и ездил в город, и восторгам их не было конца.
Урко был сдержаннее, но и тот не мог скрыть улыбки удовольствия. Вечером они пили кофе и только один хозяин — водку, поскольку Урко перед серьезным делом не разрешил пить Ивану и не притронулся сам.
* * *
Избенка под обрывом казалась сверху совсем крохотной. Она сиротливо горбатилась щербатой, полуразрушенной трубой, в то время как сама крыша, шелушившаяся старой, почерневшей дранкой, просела в середине, будто изогнулась от страха быть раздавленной однажды Большим камнем с горы. Там, внизу, сокрытое от всего мира, под самым коленом горы, ютилось это жилье, будто и впрямь недоступное не только ветрам, людям, моровым напастям, пожарам, но и самим треволнениям мира. Недаром же даже сейчас, когда весь лес, запеленутый в плотные, блестящие на солнце сугробы, наполнен пробуждающейся жизнью, запахами очнувшихся на мартовском тепле ветвей, когда над вершинами сосен широко растворилось и, как забытое детство, манило к себе чистое, бездонное небо, какое бывает только весной на севере, — даже сейчас на склоне горы, на кромке берега и на самой крыше лежали бесстрастно-ровные, наполненные хладом и тишиной голубые тени.
Иван приостановился и снял шапку. Теперь лыжня пойдет зигзагом и будет гасить скорость лыж — это привычный, безопасный путь, а он стоял в раздумье, выстуживая вспотевшие волосы. Нет, он не страшился этого привычного спуска, он просто вдруг понял, что это — в последний раз… Он мог уже и не ходить сюда сегодня, потому что все нужное, то есть необходимое, он взял с собой, все годное для жизни он отнес в дом Эйно, даже собаку отвел на соседний хутор — словом, все счеты с этим жилищем были покончены, но он все же пришел. Пришел, чтобы в последний раз съехать по своей лыжне, в последний раз в этой жизни поклониться уголку земли, приютившей его.
— Ифана-ярви… — еле слышно произнес Иван, и что-то потеплело у него в глазах. Он покачал седеющей головой.
Сколько же прошло здесь лет? Уж не целая ли жизнь? Сколько пролетело над этой крышей метелей, сколько яростных гроз и обломных ливней! А сколько проголубело погожих дней! Забудутся ли когда тихие утра, всплески рыбы на рассвете, таинственный шепот прибрежного тростника? Вот и старая лодка дремлет на песке, и старое, мятое ведро ржавеет на ее корме, даже весла, никогда не вынимавшиеся из уключин, кроме как на зиму, будто ждут хозяина, зовут: поедем по озеру, куда ты от такой благодати? Сколько лет… Сколько лет… Иван видит себя совсем молодого — того, каким пришел он к Эйно косить, и слышатся ему веселые голоса финских девушек у высоких костров на празднике Иванова дня, видит лица людей, ставших близкими ему за эти годы, и сам не может понять, какая же сила влечет его из этих благословенных мест. Перед ним промелькнули лица людей, прошедших тут за эти годы, — семья Эйно, финны и шведы из ближних и дальних хуторов, боцман Шалин, наконец, — и ни перед кем ему не совестно ни за дела свои, ни за думы, ни за свою неудавшуюся жизнь, ибо жил он, как велела ему совесть — трудом своим. Иван был уверен, что никто в этих местах не помянет его недобрым словом, хоть и прожито тут немало, а ведь жизнь прожить — не поле перейти… Всего было и холода, и голода, и страхов, и…
«Да полно! Со мной ли то было?» — вдруг неожиданно удивился он своей собственной жизни, и вопрос этот был так нов для него, так труден, что он не только не находил на него ответа, но был даже придавлен им, его тяжестью.
Иван согнулся, чтобы половчее съехать вниз, и тронул лыжи под гору.
И стоило только зашуршать лыжам на первом повороте, как от избы с визгом ринулась к нему собака.
— Мазай? Ты чего тут? Убежал?
Тут он едва не упал: пес на радостях ткнулся ему в ноги, прыгал через лыжи.
— Чумной! А кабы я упал да расшибся? А? Как тогда мне, убогому, через границу-то идти?
Собака вся дрожала от восторга, крутилась, прыгала, лизала лицо хозяина, а тот снял лыжи и опасливо огляделся: не слышал ли кто его запретное слово о границе, нежданно сорвавшееся с губ? Но кругом стояла все та же знакомая дремотная тишь.
Обрывок сыромятного ремня болтался у собаки на шее.
— Ну чего? Не залюбил новых-те хозяев? А? Аль харчи не по барину? А? — беззлобно поддразнивал он собаку, понимая между тем, что снова придется отводить Мазая на хутор.
По привычке разговаривая с собакой, он в то же время с робостью ощущал на себе некую властную силу, что вновь тянула его к этому обжитому месту. Видимо, годы, прожитые Иваном здесь, не прошли бесследно, ведь это были его годы, а в них — его труды, его заботы, его думы, его страдания, его короткие радости, и всему этому были свидетели: изба, озеро, лес, собака — преданные друзья, одарившие его теплом, радостью бытия… Да, это были его годы.
Он опасался размягчить сердце и пошел в избу, ворча на собаку:
— Чумной! Опришенник! Не лижись! Ремня на тебя нету! Право, нету, вот ужо я найду покрепче…
Изба встретила Ивана полумраком, тишиной, еле заметным запахом жилья. Темнота в углах и под лавкой, за печью и под столом снова, как многие годы назад, дохнула чужбиной. Изба, казалось Ивану, помнила своего первого хозяина, строителя, а его, пришельца, лишь терпела, отвечая теплом на заботу. Это было неприятно Ивану. Он отгонял это чувство, но оно владело им и в то же время облегчало минуты прощания с избой, озером, лесом.
Лисьерыжим огнем юлил Мазай по просторной избе. Нет тут теперь корзин, кадушек, даже дров нет — простор! Иван снова заворчал на собаку:
— Ну, радуйся, живи тут, коль охота! Живи, раз нет тебе любее места.
Он нашел на полу крепкую еще берестяную кружку — корец, — сделанную им несколько лет назад, и поспешил наружу к источнику, будто бы умирал от жажды, хотя на самом деле тяжело ему было оставаться в избе. В ту минуту он не признавался даже самому себе, что он сам, по своей охоте, оставляет уютное жилище.
Он в последний раз огляделся вокруг и стал надевать лыжи. Дверь была плотно притворена, стекла целы — служи изба людям! Собака улеглась у двери и не собиралась уходить. Она вопросительно посматривала на Ивана из-под кочек-бровей.
— Лежи, лежи, опришенник! Все одно заявишься ныне к Эйно, вот там то я тебя и повяжу на ремень! Лежи, коль мила тебе родная дверь…
Пес зарадовался, уловив добрые нотки в голосе хозяина, и радость эта была понятна Ивану: у собаки была своя дверь, свое крыльцо.
«Вот оно как пришлось, — раздумывал он, подымаясь в гору по лыжне, — собака и та мне кажет путь к отчему порогу. Убоюсь ли границы? Мне ли робеть? Пойду…»
6
В тамбуре было сыро.
Иван осторожно переступил с ноги на ногу за широкой спиной Урко, и валенки чмокнули в темной лужице под дверью. Оба стояли с ружьями в чехлах, с лыжами и вещмешками. Урко шутил с проводником по поводу предстоящей охоты близ пограничной полосы, где дичь непугана. Проводник напоминал, что сроки охоты на боровую дичь уже давно кончились, но при желании можно найти кое-что, а вообще советовал вернуться домой, оставить там лыжи и взять вместо них лодки. Он кивнул на капли, косо чиркавшие по мутному стеклу вагонной двери.
Иван молчал. Молчал даже в тех случаях, когда к нему обращались. Урко объяснил, что его спутник глух.
Вышли за одну остановку до пограничной станции, встали на лыжи и пошли в обратную сторону, на север. Войдя в лес, они сделали круг и повернули обратно, к границе.
Шли все время лесом. Им попадалось немало дичи, но они не стреляли, лишь чуть улыбались друг другу, провожая глазами стреканувшего зайца или шаркнувшего в голые ветви рыжего тетерева. Наткнулись на лося. Он смотрел на лыжников, как бы угадывая их направление и оценивая опасность, потом отбежал немного в сторону и опять уставился на людей, долго, внимательно, приподняв горбоносую морду и пожимая кривыми ноздрями. Урко бросил в него снежком, и лось ушел в чащу широким, деловым шагом.
Где-то в лощине Урко повернул обратно и пошел по старой просеке, то и дело посматривая на белый клубок солнца, скрытого облаками. Шли не меньше трех часов. Иван едва успевал за товарищем, шедшим по целине. В одном месте, съезжая с горы, Иван не справился с поворотом и упал.
Урко стоял далеко внизу, сдвинув на затылок свою шапку с козырем, и весело улыбался.