— Точно польский катехизис, — перебил тихим замечанием Омнепотенский.
— Позвольте! «Люди нашего направления сели на службу по всем ведомствам и на все влиятельные места по всем ведомствам».
— Ну, конечно, это польский катехизис!
— Да позвольте-ж-е-е-с!
«Мы решились все это, всякую открытую борьбу бросить и идти верною служебною дорогою к осуществлению своих предприятий: мы идем все на службу. В Петербурге это более не считается позорным, как было в твое время, а считается честью, и все друг другу помогают. Я тебе объясню, почему это так все нынче устроено. На это есть три причины: первая из них та, что есть надо, а на службе сытней, чем в этом писательстве, и тут же есть и разумное основание и справедливость. В самом деле, не вечно же нам все обирать своих, чтоб буар, манже и сортир, да и некого стало и обирать, а потом: медведь на себе носит и своей плотью питает клеща, который к нему пристанет. Мы присосались к этому государству, чтобы его опровергнуть, и оно должно нас и кормить. Вторая причина та, что когда государственные деньги у правительства берут наши, а не патриоты, которые сдуру готовы, может быть, и даром служить из шелудивой любви к шелудивой родине, то за нас будут все, которые хотя и не совсем еще наши, но от службы кормятся, ибо им всяческое бескорыстие в патриотическом духе и непонятно, и противно. Это у нас пункт соприкосновения со всем служащим, и в сем случае все мы „Михайловы“. И наконец, третья и последняя причина нам все силы свои устремить на государственную службу есть та, что на службе всякое нашинское предприятие можно обделать гораздо лучше, чем во всякой литературе. Таким образом, видишь, что я пришел к тому же, к чему ты пошел прежде: я иду на службу».
— На службу! — воскликнул в удивлении Омнепотенский. — И он… «Михайлов» на службу!
— Да; а что это вас удивляет? Вы слышите: все «Михайловы» идут на службу, да вы и сами разве не служите?
— Я служу, но…
— Но что такое но?
— Но мне даже ни разу и не позволили подписаться полным словом «Михайлов»… я служу по учебному ведомству, стало быть я врежу России… я все равно… что не служу… я веду пропаганду…
— Ну и прекрасно: а вы лучше дослушивайте, чем это все разъясняется: «Но разница между мной и тобой та, что я иду на службу по принципу и по убеждению, что это теперь так должно, а ты шел на службу, как бы стыдясь, по рутине. Я, конечно, мог бы заняться и частными делами, как у нас уже и очень многие из наших открыли кассы ссуд и наживают хорошие деньги и ведут пропаганду, так как приходящие всегда недовольны и, следовательно, взыскивая с них чувствительные проценты, их наилучше можно в это время поджигать. Если помнишь Постельникова — он это отлично ведет. Он хотя и не бросил литературы, но занимается ростовщичеством и с большой пользой, потому что взялся с тем, чтобы обирать прочих, а своих не трогать, и вел бы это отлично, да только подлец на несчастье: я ему заложил шинель и не выкупил, а он, скот, ее и продал, как и всякий другой бы ростовщик. Таков тоже, если помнишь, и литератор Фатеев: все они наши и занимаются ростовщичеством, но хотя чувство неправомерности в закладчиках и раздражают, но и своих дерут тоже как сидоровых коз, а Фатеев, каналья, еще и на счет купцов и сочинения свои издает и отправляет. Мне эти подлости надоели, да и денег на такое предприятие нет, а потому я определился по найму к Борноволокову, что в ваш город выбран мировым судьею. Я с ним был давно знаком и еду с ним вводить у вас новый суд. Он барин отличный: весь наш и совсем молодчина. Он был драгоманом при одном нашем посольстве и демонстрации против России устраивал. Молодчина! — мировым судьей он еще не то выкинет! Будем, брат, будем делать дела. Я ему сказал про тебя, что у меня есть в Старом Городе приятель, который к Герцену ездил. „Молодчина!“ — говорит и просил тебе написать, чтобы ты нас на первые дни как-нибудь приютил у себя или где-нибудь. Я тебя об этом и прошу, а послезавтра мы приедем и пойдем вас и трясти и мести, ты, братец, увидишь в чем штука. „Что делать?“-то Чернышевского это уж и старо, да и брошено; а вот присядем-ко с тобой у столишка, да разопьем бутылочку, так я тебе и расскажу взаправское что делать, которое и можно сделать. — Ответь мне завтра же на первую станцию: по-прежнему ли ты не веришь в Бога, не почитаешь родителей и презираешь начальство и в силу этого даешь приют и мне, и тому, кого к тебе привезет твой Термосёсов.
P. S. Буде знаешь такое делишко против местных благонамеренных, пошепчи кому надо, чтобы без нас не начинали, а впрочем, мы „яко бози“, — мы умеем творить все и из ничего».
III
Письмо это произвело сильное, хотя и довольно различное впечатление на трех из присутствовавших здесь лиц. Безучастною к нему осталась одна Мелания Дарьянова, которая его не слыхала, потому что ей хотелось домой, и она, надувшись, сидела и ждала, когда пришлет за ней муж и как она отошлет посланного назад и скажет, что хочет оставаться, пока ей вздумается.
Бизюкин же, жена его и Омнепотенский утратили всякое самообладание: Бизюкин кусал нетерпеливо розовый ноготь левой руки, отплевывался и был не в духе. Его, очевидно, смущали какие-то тяжелые воспоминания и вовсе не радовал ожидаемый наезд Термосёсова с Борноволоковым. Данка была вне себя от восторга и, тщательно складывая назад в конверт письмо Термосёсова, собиралась говорить; Омнепотенский уже говорил, но говорил потерянно и так тихо, что его никто не слыхал. Он был похож на того языческого кумира, который по преданиям потерял дар смысла и разумения при известии о нарождении Мессии: он только поводил глазами и шептал: «Да это что ж?.. Разве же…» Больше этих сомнений у него ничего не выходило. Бизюкина не обращала никакого внимания ни на мужа, ни на Омнепотенского и начала с заявления крупной радости по поводу близкого ожидания наидрагоценнейших гостей.
— Но прежде всего, — сказала она мужу, — ты сядь и пиши и пошлем рано на почту, — или тут всего двадцать пять верст, — я пошлю верхом кучера.
— Кучер мне нужен, — отвечал Бизюкин. — У меня служба.
— Ну мало ли, что нужен! Одно другого дороже: здесь тоже служба. Пиши.
Бизюкин сел к столу и написал: «Я, конечно, не мог забыть, Андрей Иванович, всего, что ты мне когда-то устроил, обобрав меня дочиста в пользу несуществовавшего общества „Безбедных тружеников“, но старым считаться нам уже нечего и попрекать тебя ничем не хочу. Встретиться мне с тобой ничто не помешает, тем более, что в теории твой взгляд я все-таки уважаю и признаю твой ум и талант. Но хотя я и в Бога не верю, и родителей не почитаю, и презираю свое начальство, однако тебе с Борноволоковым приют дать не могу, потому что женат, имею детей и ни одной свободной комнаты; а потому извини. У нас на горе есть хороший постоялый двор Власа Данилова, прикажи везти себя ямщику прямо туда, и вам там, пока осмотритесь, будет отлично. Твой Бизюкин».
Окончив свою записку, чиновник засыпал ее золотым песком и хотел положить в конверт, как вдруг письмо это исчезло из его рук и очутилось в руках его жены. Данка прочитала это письмо и, покачав головой, нимало не церемонясь, сказала: «Эх ты, скотина, скотина! Это ты его уже боишься? Боишься как раб своего господина!»
— Кто это мой господин?
— Да тот, кого ты боишься. Что ты разнежился: «У меня жена, дети». Да ему что за дело, что у тебя дети и жена? Ах ты дурак! Но нет; ты и не дурак, а ты это подличаешь: пожалейте мол меня: я женат на губернаторской дочери и несвободен в своих поступках. Но нет, брат Бизюкин, я тебе говорю: ты не на ту напал: я не позволю тебе представить меня, какою ты хочешь, — аристократкою!
Она быстро схватила перо и, перечеркнув пером писание мужа, тут же внизу начертала: «Приезжайте! Мы ждем вас и, чем скорее, тем лучше, и во всякое время. К вашим услугам весь наш дом и все, что в нем есть…»
— Ну, что же это за глупость! — воскликнул смотревший через плечо в письмо жены Бизюкин.
— Не беспокойтесь, не глупо, — отвечала она, подписав имя и законвертовывая записку.
— «И все, что в нем есть»… Да тут ты, например, есть.
— Так что ж такое?
— И ты, стало быть, «к его услугам».
— Ты, Понька, дурак.
— Нет, не дурак.
— Нет, дурак. Разве я стала бы тебя спрашивать, если бы я захотела быть готовою к чьим-нибудь услугам? Я тебе мильон раз об этом говорила, что придет мне такая фантазия, — сделаю и о твоем согласии справляться не стану; а не придет, — не сделаю, и до этого тебе дела нет. Права одинаковы: мужчина не поверяет своего поведения до свадьбы, — женщина имеет право не поверять его после свадьбы, и тогда они квиты. Но это не стоит разговора. — Ермошка! Ермошка! Скорее кучера Ивана ко мне!
— Неужто сейчас посылать?
— А что же такое?
— Да так, пустяки: ночь, темень, тучи нависли, дождь каплет, и вдалеке слышен гром.
— Пустяки: мужики в поле ночуют, и то ничего. Ермошка!
— Да полно кричать. Ты сама же его ведь услала, чтобы не был здесь.
— Согласна, что это я, — сказала Бизюкина и бросила письмо на стол.
— Пускай прочистится.
— Да ладно, ладно, уж не визжи, пожалуйста! Давайте, господа, придумаем, с чего бы можно было начать? Мое мнение, с мещанина Данилки-комиссара. Он бьет свою жену страшно: я ее встретила, — несет воду попу и вся в синяках.
— Неужто и протопоп сам дерется! — вскричал Омнепотенский.
— Нет; это муж ее пришел вечером к протопопу на кухню и приколотил.
— А это все мы виноваты! — сказал Бизюкин.
— А чем же мы?
— Зачем мы их сватали? зачем выпихнули Домасю замуж за этого мерзавца? Прекрасно жила бы девушкой; прекрасно б служила, и было бы ей в тысячу раз лучше.
— Ну этого вы, положим, не понимаете и судить об этом не можете, потому что все это довольно сложно. Склоняя Данилку свататься на Домницели, мы имели другую цель: цель эта была политическая, и она достигнута. Мы устроили это затем, чтобы показать, что русский народ ничего против родства с Польшей не имеет и что простые люди женятся на польках. Это было сделано, собственно, в пику Аксакову и Каткову. Вот зачем и выпихнули, как вы выражаетесь, эту Домасю замуж. Прекрасно ль бы она жила в девушках, я не волшебница и не отгадываю, потому что в их быту и любовник все равно так же, как муж, поколотит. Но теперь мы имеем повод заступаться за нее потому, что с Катковым и с Аксаковым кончено, а теперь, добиваясь сепарации для Домницели с ее мужем, мы дадим удар мужскому деспотизму и шаг праву женщин, удар браку и шаг свободе женщин. Я не знаю, что за особенное значение в ваших глазах имеет эта Данилкина жена: она в этом случае только наш эксперимент; наш субъект для опытов — да, не больше, не меньше как субъект для опытов. Муж хочет ее определить кухаркой к ксендзу Збышевскому, который ей как польке и, может быть, как хорошенькой, предлагает четыре целковых, когда она живет у протопопа за полтора. Муж сам этого желает, — следовательно, он не ревнив; следовательно, он за свободу женщин; следовательно, за него, а не за нее должны стоять мы. Понятно и то, что ксендз имеет на Домницелию свои виды. Это только показывает, что у него есть вкус и сообразительность: она хороша, и она католичка, следовательно, он на ее скромность может полагаться; но она оказывается глупа и остается у своего Савелия, где их матушка с батюшкой в теплой кухоньке греет. Что же нам за повод, господа, за нее заступаться? Не всякая же, в самом деле, женщина — то же самое, что женский вопрос?
— Моя мать, например? — вставил Варнава.
— Да даже и эта польская нимфа Домася, которая сама своей свободы не хочет?
— Да, с этой точки зрения, я согласен, что она виновата, — сообразил акцизный чиновник.
— Конечно! Она виновата; но он ее все-таки бил, и это есть достойный повод, на который надо обратить внимание мирового судьи. Таким образом, у нас он получит возможность начать стояньем за угнетенных женщин, а после Данилка может перевесть свою жену на другое место по своему праву мужа.
— Я на это не согласен, — отозвался Бизюкин.
— Чего-с?
— Я не согласен.
— А ты можешь не соглашаться, но отойди сейчас от окна! Слышишь, отойди от окна!
— Чего мне отходить от окна, когда я грозы не боюсь?
— Отойди!.. отойди, потому что я, я боюсь… — Она бросилась к мужу, рванула его за сюртук прочь от окна и азартно крикнула: «Прочь! Я не хочу, чтобы у меня в доме завтра мертвец был!» — Вскрикнув это, Бизюкина тотчас же, выпустив мужнин сюртук, бросилась в угол покоя, взвизгнула и задрожала. За ней шарахнулись и столпились сюда же ее муж и Варнава и даже немотствующая Дарьянова, хотя причина ужаса Данки была понятна одной ей. Данка, оправясь, только могла громко сказать: «Ермолай! Ермолай! Ермошка-а-а!» И вдруг на этот отчаянный зов двери передней закачались и затряслись. Сзади за ними кто-то шевелился, царапался и лез, но никак не влезал. Прошла минута, другая, — царапанье не умолкает, напротив, неведомый пришлец берется все плотней и плотней: испуганное общество в зале окаменевает и стоит неподвижно. Незримый все царапается смелей и напирает все бесцеремонней. Минуты становятся ужасны: еще одно мгновение, и чьи-нибудь поджилки не выдержат, Данка даже чувствует, что она первая шлепнется на пол, но ее посетила минута душевной силы: «Возьми в руки образ и выйди», — шепнула она мужу.
Бизюкин быстро схватил со стены маленькую иконку и отчаянно распахнул двери.
Что-то отлетело и повалилось.
В распахнувшихся дверях при свете можно было рассмотреть, что это Ермошка. Он был заспан, всклокочен и сидел посреди пола.
— Это ты спал, когда тебе велели уйти, — обратился к нему Бизюкин.
— Нет, — отвечал сонный Ермошка. — Я так глаза заплющил, да голову поклал, да и сидел.
— Подслушивал? Подслушивал? — приступила к нему ободрившаяся Данка.
— Да нет, не подслушивал! Я так глаза заплющил, да голову поклал, а прочунял, да думал, что на конике, а не на полу, да ищу краю.
— Иди поскорей посмотри, кто это там стоит против наших окон?
— Где-с?
— Где? Вон там — «где»? У забора напротив. Видишь?
Мальчик стал у темного окна, за ним осмелились стать и хозяева и Омнепотенский. В густой тьме нельзя было рассмотреть ничего; дождь лил и с шумом катился с крыш на землю; но вот опять блеснула молонья, и все, кроме Ермошки, отскочили в глубь комнаты.
— Видишь! — крикнула Данка.
Ермошка не отвечал.
— Видишь ты, поросенок? — нетерпеливо крикнула, топнув ногою, Данка.
— Вижу, — отвечал Ермошка. — Это комиссар Данилка стоит под голубцом от дождя.
— Данилка!
— Да, Данилка. — Вон, он и бурчит что-то.
— Спроси его, спроси, чего он стоит? Он, верно, подслушивает.
Мальчик высунулся в окно и закричал: «Данило, а Данило! Чего ты тут стоишь?.. А?.. Чего?»
Только что в шуме дождя замер звонкий голос ребенка, с той стороны улицы послышался короткий, но совершенно нерасслышанный здесь ответ.
— Что он сказал? — спросила Бизюкина.
Ермошка усмехнулся и отвечал: нельзя доложить-с.
— Он, верно, пьян?
— Должно быть-с: он ходит что день к ксендзовой старухе, — говорит, что у них на посылках… Ишь, что-то бурчит.
— Спроси-ка его? Опять спроси?
— Да чего ты, Данило, бурчишь? На кого?
— На черта-дьяволыча, — ответил мещанин.
— Что ж он тебе сделал?
— Да как же не сделал? Видишь, дожжыще какой порет, что домой не попасть. Сушь была, — надо было в меру молить, а наш протопоп-то ишь какой вытребовал?
Мальчик передал претензию Данилки на протопопа Савелия. Бизюкин расхохотался; но жена его нашла это гораздо менее смешным, чем замечательным, и, обратясь к Омнепотенскому, сказала:
— Послушайте, Омнепотенский?! Я все-таки вам одним верю больше других. В самом деле: начнем-ка мы с духовенства! Пойдите вы домой с этим Данилкой и… Надо ведь, господа, в самом деле, чтобы у нас тут хоть на что-нибудь было похоже; чтоб мировой судья прямо мог стать на нашу сторону? Правда? — обратилась она, перервав свою речь, к предстоящим.