— Подурили, и хватит, — говорит жена. — Мне с тобой, оказывается, было не так уж и плохо. — Да? — удивляется он. — Что-то не заметил. — Ладно, — говорит жена, — давай обсудим всё спокойно. — Что? — спрашивает он.—Да и зачем тебе это надо? — Ладно-ладно, — говорит жена, — кончай дурью маяться, ты что, не рад?
Он пожимает плечами. — Знаешь, просто всё достаточно неожиданно. — Что? Уже кого-то себе нашёл?
— Нет, — смеётся он, — никого я себе не нашёл, но вот тебя увидеть так быстро не ожидал. — Смотри, — говорит жена, — передумаю. — Прости, — просит он её,—я немного не в себе, устал что-то.
(Сень-тень, тень-сень, что и остаётся, так это вспоминать когда-то чёрный, а ныне буро-коричневый столик, за которым они сидели и говорили о смерти Романа. Роман умер, Романа больше нет. Они сидели и говорили, и казалось, что всё ещё впереди. Что. Ещё. Всё. Впереди. Марина была в одном купальнике, Сашу он называл Александром Борисовичем. Ещё с ними была Томчик, и что и надо было сделать, так это с самого начала не выпускать её из сюжета. Всё могло пойти по-другому, и всё могло кончиться совсем по-другому. У-м-м-м, говорит Томчик, бесстыдно скашивая глазки. У-м-м-м, говорит Томчик, бесстыже скашивая глазки. Поехать обратно в Ялту, найти Томчика и предложить выйти замуж. Сделать Томчику предложение. Поднести букет орхидей, а ещё лучше — анемонов. Жена ушла на кухню и стала хлопотать у плиты. Лесная дорога осталась позади, впрочем, это касается и асфальтового шоссе. Курва, говорит он про жену, блядь недотраханная. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Колокола на церкви когда-нибудь и зазвонят, но что уж было совершенно напрасно — так это желание встретиться с отцом Иоанном. Если кому Господь и поможет, то он не войдёт в их число. Он. Не. Войдёт. В. Их. Число. Всё бесполезно, последняя капелька крови давно засохла на загоревшем теле. — Ты будешь обедать? — спрашивает жена так, будто ничего не произошло. — Чуть позже, — отвечает он и проходит в свою комнату.
Скобки не закрываются. Он проходит в свою комнату. Сень-тень, вот плетень. Ему надо было убить Нэлю и убить самого себя. Давно, очень давно, давнее, чем просто давно. Но он этого не сделал, не взял на себя грех. Он остался жить и превратился в частное лицо. Имярек, некто, анонимная мужская плоть. Ему двадцать девять лет, и в нём не осталось ни капли крови. — А чего ты хотел? — спрашивает палач, окончательно расположившись на его кровати. — Выкарабкаться без единой царапины? — Он смеётся и подмигивает палачу, тот начинает поигрывать топором. Жена входит в комнату и смотрит, как он лежит на кровати, бесцельно глядя в потолок. — Что с тобой? — не на шутку пугается она, — Ничего, — отвечает он,—я же тебе сказал, что со мной что-то не то. — Иди обедать, — вновь зовёт его жена, — остынет, — Нет, — твёрдо отвечает он, всё так же продолжая смотреть в потолок. Жена обижается и уходит, он закрывает глаза.
Он закрывает глаза, скобки всё ещё остаются открытыми. Сень-тень, где плетень? Ставим знак вопроса и идём дальше. Слово за слово, день за днём. Он лежит на кровати, закрыв глаза, и пытается уснуть, но у него это не получается. У. Него. Это. Не. Получается. Отчего-то кажется, что в комнату вошёл уехавший на пару недель отец Иоанн и пытается сейчас объяснить, что он не прав, что жизнь его — в руках Господних, и если что и остаётся, то лишь смириться и ждать. Но он не может и — более того — не хочет. Отец Иоанн уходит, плотно закрыв за собой дверь. «Брисбен и прочие <<Б»-топонимы, — думает он. — Какой чёрт принёс жену?» Он не знает, но явно видит в этом чей-то умысел. Хотя должна была уйти совсем, то есть навсегда. Так обещала, и он привык к этой мысли. Но она не сдержала слово и вот теперь обижается, что он не идёт есть обед. Обед стынет, а он всё продолжает лежать и бесцельно глядит в потолок. «Нэля-Нэличка, — думает он, всё так и не закрыв скобки, — единственное, чего бы я хотел, так это вернуть тот проклятущий день, когда меня занесло в библиотеку, где я и увидел тебя. Я обошёл бы эту библиотеку за сто километров, я бежал бы от вида одних её дверей, как чёрт от ладана, но ведь это невозможно, — думает он, — а значит, наша встреча была предопределена. Освоз, освод, — думает он, — общество спасения на водах, спасение утопающих — дело рук самих утопающих, а ведь я не видел тебя уже столько лет. Не видел, и больше не увижу». Хлопает дверь, это уходит жена, даже не попрощавшись. Ясно, что не насовсем, один раз сделала глупость, больше никогда не повторит. Наверное, в магазин, может, что и в парикмахерскую, может, в женскую консультацию, чёрт её знает, куда она может сейчас пойти, но не в этом суть, скрылась с глаз, хлопнула дверью, палач протягивает пачку печенья: — Перекусить хочешь? — Нет, — отвечает он. — Напрасно, — говорит палач, — от всего сердца предлагаю. — Не сомневаюсь, — отвечает он, — ты ведь добрый парень. — Конечно, добрый, — соглашается палач, — а как иначе с моей-то работой? — Ладно, — говорит он, — давай сюда печенье.
Они сидят рядышком на койке, он лежит, всё ещё не открывая глаз. Едят печенье из одной пачки, надо подкрепиться, впереди тяжёлая работа. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. «Спица, игла, заноза, — думает он, насколько привычнее было моё существование, пока всё оставалось невысказанным, и это жгло, саднило, ранило сердце. Кровь текла, я чувствовал, что жив, и я был спокоен. Но всё это позади, впереди лишь чернота да неизвестность. Неведомая неизвестность, неизвестная неведомость. Неведомость-ведомость, корявые росчерки в графе получения зарплаты». — Совсем плох? — участливо спрашивает палач. — Подожди, немного осталось, скоро страница кончится. — Начнётся другая, — аккуратно дожёвывая последние крошки, возражает он. — Ну, это мы ещё посмотрим, — говорит палач, — всё в наших силах. — Уйди, — просит он, оставь меня одного. — Ненадолго, — отвечает палач. — Конечно, — соглашается он и закрывает глаза. Скобки наконец-то закрываются.)
Он садится на кровати и видит, что в комнате стало темно. Пролежал неизвестно сколько, может, час, может, два, может, три. Хлопнула дверь, значит, вернулась жена. Надо спешить. Он склоняется с кровати и суёт под неё руку: пыльно, пол давно не мыт, лягухи что-то не чувствуется. Начинает шарить под кроватью, пока ладонь не накрывает влажное, корячащееся, пучеглазое тело. «Всё!» — думает он, вытаскивая лягуху из-под кровати и чувствуя, как она давно ожидаемым металлическим предметом спокойно устраивается в ладони. Вдалеке, где-то в середине последней страницы, мерцая, появляется маленькая, пока ещё плохо различимая точка.
Конец
1989
ГОРЛАНОВА Нина Викторовна
1947
Любовь в резиновых перчатках
— Я, дети, сама смеялась, грешная, когда читала письмо Капы: «Пишу тебе с вокзала. Народу много. Бога нет...» Вы думаете: повсюду мы искали Высшую Истину, в том числе — на вокзалах? Увы, мы же безбожниками росли и на вокзалах искали эту, как её, романтику. «Народу много. Бога нет» означало примерно то же, что «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Быть несерьёзными нам казалось важнее, чем поиск Истины...
(Н. Г. 1992 г.)
«Все мужчины подлецы, кроме Игоря!»
(Поговорки 1968 г.)
— Ты мне налей, налей ещё, и я всё скажу!.. Налил! От души оторвал? Душа у тебя бесконечная? Бесконечненький ты наш!.. Эх, сегодня видела во сне: ко мне на день рождения Бродский прилетел. Не Процкий, бля, а Бродский!..
(Грёзка — Бобу, 1992 г.)
«68-й год. Наши танки уже в Чехословакии!» — любимая присказка Царёва. «Так, это уже 68-й год, Гринблат меня бросила — я жухну, чахну, вяну, хлорофилл иссякает (всё это произносится бурно!), а наши танки уже в Чехословакии».
(Из дневника Дунечки)
— Слыхали? Крючок передачи получает! Другие ГКЧПисты — тоже! А мы, когда находились под следствием в 69-м, твёрдо знали: пока не закончится — никаких передач!..
(Рома Ведунов, 1991 г.)
— В КГБ никак не могли вычислить состав клея, на котором держались листовки про события в Чехословакии. А это было малиновое варенье — Игорь от тёти привёз, из Голованова...
(Капа, 1969 г.)
— Сколько лет? Десять? Я ещё вздрагивала, когда в письмах видела фразу: «Наварили малинового варенья». Для всех малиновое варенье — цвет берета пушкинской Татьяны, а для меня — клей для листовок...
(Н. Г., 1992 г.)
— Какие тонкие люди живут в Перми!
(Л. Костюков, москвич)
— Странные вы, ребята! Столько лет: КГБ да КГБ... А это не самое страшное. Вот когда за тобой никто не следит, не интересуется... тут взвоешь! Хоть что твори. Раньше мною хоть милиция интересовалась — работать заставляли, то-сё, а сейчас, как началась перестройка... никто не спрашивает... Бывало, выйдешь на обочину дороги, предложишь своё бренное тело кому-нибудь — и разговор на всю ночь обеспечен. Русский такой, по душам... А сейчас все СПИДа боятся. Я тут к Бобу зашла в контору — они обсуждают, куда вложить свои капиталы, бля! В портвейн, говорю, как наиболее короткий способ перекачки физического в духовное...
— Грёзка, ты так шутишь, что дети могут подумать... чёрт знает что...
— Не бей меня стулом по голове! Я буду лежать в могиле, и ты пожалеешь, что слишком часто била меня стулом по голове! И ведь в последние годы я уже долго не приходила в себя после этого, обмирала, а ты продолжала — нет бросить бы это дело!..
(Ну вот что с нею делать? Бесполезно просить не шутить при детях — гораздее все шутки становятся...)
(Пьяные разговоры 1992 г.)
— Арбузники замедляют ход работы, потому что туалет слишком далеко!
(Игорь, редактор стенгазеты)
«Ни одно ископаемое животное не может быть несчастно в любви.
Устрица может быть несчастна в любви.
Устрица — не ископаемое животное.»
(Л. Кэрролл.)
«Надо ли записывать, почему мы выпускали стенгазету в резиновых перчатках? Вот у Бунина весь пол усыпан мёртвыми золотыми пчёлами, и ничего не разжёвывается. Но Капа писала курсовую — нас замучила вопросами: почему пчёлы? Так и получится, почему резиновые перчатки в 68-м году? Да потому, что наша деканша дойдёт до отпечатков пальцев, то есть до снятия оных с газеты...»
(Из дневника Дунечки, 1968 г.)
— Идём мы по Карла Маркса. Весна. Солнце светит изо всех сил. Яблони цветут тоже изо всех сил. И это розовое биополе группы нас окружает, марево такое. Вдруг Боб решил сорвать одну цветущую ветку! И сразу со всех яблонь все цветы осыпались, как снег. И розовое биополе клочками-клочками... порвалось всё... И ветер разгоняется, насколько хочет. Продувает...
(Сон Н. Г., 1992 г.)
— Она его любила?.. Создатель! Она любила мысль свою, что лучше неё он никого не найдёт! А Боб? Искал он, как все Дон Жуаны, свою эту, как её, донну Анну! Но в то же время боялся найти — с донной Анной кто приходит? Командор, бля... Расплата...
(Грёзка, 1992 г.)
— Когда было собрание коммунистов, деканша стояла в дверях аудитории: «Какое счастье — культ разоблачён, Сталин развенчан, и наконец-то мы можем быть самими собой. Но... мы ещё не знаем, какими самими собой нам можно быть», и она совала свой пульс (рука в руку) доцентам мужского пола.
(Борис Борисыч, 1968 г.)
— Такие фразы надо писать струёй мочи на снегу!
(Царёв, 1968 г.)
— Мы со студенческого неба смеялись над ними: они не знают, какими собой можно быть! Мы-то знали, какими нам быть, — сложными, всё эпатировать...
(Н. Г., 1992 г.)
— Наша деканша, жена профессора-скоттоведа (впоследствии — скотоведа), ради коммунистической идеологии все... обрезала всякие проявления человечности у себя. Кроме — эротической сферы. Так весной в городе обрезают ветки деревьев, чтобы не мешали электрическим проводам.
(Игорь, 1968 г.)
— Но деревья за лето снова отращивают нижние ветки. И деканша позволяла время от времени побеждать своему низу.
(Капа, 1968 г.)
— Собрание по культу личности не худший повод для оргазма! Она говорила мне: ей достаточно дотронуться рукой... Правда, обычно она сразу падала на пол и закрывала глаза, а тут — стояла и стояла в дверях аудитории...
(Борис Борисыч — Нинульке, 1968 г.)
— В этом есть своя эстетика!
(Л. Костюков)
— Идеология была всегда! Даже у первобытных миф требовал жертвоприношений. Но то было как-то более естественно, как более естественна молния, содержащая электричество. Она может убить, но случайно, а электрический стул совсем наоборот...
(Игорь, 1968 г.)
— Я, стыд головушке, я одна во всем виновата! Когда она подала к нам заявление, одновременно подал Волков, он сейчас в МГУ, знаете? Автор двух книг... И вот... он сделал две орфографические ошибки в заявлении. Ну, я решила выбрать эту... стыд головушке, парвеню... Я была ведь секретарем Учёного совета тогда!
(М. В. Гемпель, 1970 г.)
— По-моему, всё было проще. В том году дочь деканши подлежала распределению. Пятый курс, что вы хотите! Поэтому мама была не прочь находиться со всем факультетом в отличных отношениях!.. Вот и совала свой пульс доверительно. Оргазмы, возможно, ранее и были, но в то время уже климакс сидел в кустах: пиф-паф!..
(Римма Викторовна, 1985 г.)
— Нет, ребята, слово «эротика» нам было незнакомо на третьем курсе! Это же 68-й год, наши танки уже в Чехословакии! Какая тут эротика?.. А вино «Эрети» мы назвали «Эроти» уже в 80-м году, когда наши танки вошли уже в Афган!
(Царёв, 1985 г.)
— Передержанный шёлк рвётся, это и случилось у меня на медицине. Стала надевать халат — лопнула кофточка на груди. А Капа сказала: это надо запомнить — передержанный шелк!..
(Нинулька, 1968 г.)
— Капа на третьем курсе носила с собой зажигалку, открывалку и складную вешалку, последнюю — для того, чтобы её вязаное пальто сохраняло формы. На арбузнике Боб грубо натягивал на Капино пальто свою кожаную куртку, сминая к черту все формы и спрашивая уже потом: «Можно?» — «Ну, если тебя это как-то греет». При этом наши пальто валялись на столах аудитории как тени.
(Н. Г., 1968 г.)
— Никогда я так его не любила, как во время арбузника, когда руки были стянуты резиновыми перчатками!
(Капа — Людмиле, 1970 г.)
— Бабушка Капы была старая комсомолка, из рабфаковок. И Мурзик (отчим Капы) сделал ей бра, которое зажигается дерганьем за веревочку — как поднятие пионерского флага. Она была очень довольна!
(Четверпална, 1968 г.)
— Церковь новая, стены снаружи расписаны глазами: тут глаз, там глаз, как на рисунках молодого Боба, помните? Он всё церкви в конспектах рисовал... Вхожу, а там двери, и на каждой написано, как на кабинетах. «Кто в сумлении». «Кто богохульствовал»... Я атеизм сдавала, значит, мне куда? Отпираю дверь к богохульствующим, а там лента Мёбиуса как бы, на нее вступаешь, идёшь — попадаешь к тем, кто «в сумлении». И вдруг выходишь во дворик, там курочки гуляют, бабочки порхают, батюшка сидит с книгой, молодой, светоносный... Лицо такое знакомое! И мне бы сойти с ленты Мёбиуса этой, шагнуть к батюшке, но внутри кто-то говорит: иди дальше, иди, ещё не все ты видела...
(Сон Грёзки, 1992 г.)
— Грёзка, я вот тут думала: а может ли быть счастливо наше поколение безбожников? Видимо, наше поколение будет навозом для других поколений. Мы уже сами поздно пришли к вере... Что ж, пусть гордо реет знамя навоза!
(Н. Г., 1992 г.)
— Нецелованный Сон-Обломов пришел на арбузник весь в звёздах. Дети мелом на скамейке нарисовали, а он сел. Ну и на его широкоэкранной заднице много звёзд поместилось! Боб сосчитал — не помню, уж сколько там было, но на бутылке коньяка у Боба столько же звёздочек оказалось. Надо сложить, надо, говорили они, уходя в зашкафье коридора с бутылкой...