Луна в ту ночь была белой, как лицо воина, вышедшего на охоту за головами. Мы направились на её свет, ибо в этом направлении всегда уходили охотники. Один только раз, шесть лет назад, луна светила им в спину. Тогда в той стороне, на воде, стояла большая лодка белых.
Я шёл впереди и тихо напевал. Если бы Берн внимательнее относился к нашим обычаям, он бы понял, что это за песня и куда мы идём. Но он ни о чём не подозревал.
Мы прошли лес: дальше была открытая местность, за которой начинались владения горных людей. Здесь, в долине, прячась в высокой траве, журчали ручьи, бежавшие с гор к побережью. На берегу одного из них и цвёл ботем. В том, что я сообщил об этом цветке Берну, была лишь часть правды: — его действительно не видел белый. Но не потому, что он столь редок, просто белым, которые забредали к нам прежде, было чихать на цветы. И сегодняшняя ночь не была, конечно, единственной в году — просто ботем цветёт только в полнолуние. Я привёл Берна на место и показал на куст ботема, свесившегося над водой. Берн пошёл вперёд: послышалось его удивлённое бормотание, и вскоре он уже ничего не видел и не слышал вокруг себя. Я выхватил бамбуковый нож: конечно, железный, который мне подарил Берн, был острее и надёжнее, но обычаи племени должны быть соблюдены.
В моём рассказе я опускаю многие подробности, которые с гордостью повторял бы и повторял, рассказывая соплеменникам, молодой йе-кйори. То, в чём папуас видел гордость, в белом вызывает ужас и омерзение. Короче говоря, в селение я возвращался уже один — если не считать головы Берна Йохансена, которую я нёс под мышкой.
Утром я с моим трофеем отправился к колдуну. Выслушав мой рассказ, колдун подумал и сказал, что череп Берна Йохансена раздобыт с соблюдением всех ритуальных требований йе-кйори. Теперь это имя и жизненная сила, которую оно содержит, принадлежат мне. Тут же был совершён ритуал присвоения имени.
Так я стал Берном Йохансеном. Вскоре состоялась свадьба — прекрасная Уалиуамб стала моей женой. Все были довольны, и больше всех — отец невесты: конечно, старый хитрец и в мыслях не имел отдавать дочь датчанину, ему нужно было только имя. Мои друзья ко дню свадьбы построили нам с Уалиуамб хижину. Череп Берна и оставшийся от него гербарий заняли в нашей хижине почётное место.
Потом у нас появились дети. Как и все отцы йе-кйори, я ходил за именами для них в горные селения и даже дальше, на восточное побережье. В охоте за черепами я оказался удачливее моего отца — каждый раз приносил имена не только для своих сыновей, но и для племянников — моих и Уалиуамб. Соплеменники считали, что причина моих удач — жизненная сила моего нового имени. Возможно, так оно и было.
Но прошли годы, прежде чем сила имени Берн Йохансен заявила о себе по-настоящему. Через шесть лет у меня начала светлеть кожа. Происходило это медленно и незаметно — я обнаружил перемену только тогда, когда однажды сравнил свою кожу с кожей Уалиуамб. Одновременно распрямлялись и становились светлее волосы. Началась дикая, не прекращающаяся ни днём, ни ночью боль в суставах — тогда я не знал, чем она вызвана, и только намного позже понял, что мой скелет приходил в соответствие с моим новым обликом.
Потом меня вдруг начали интересовать растения. Я мог часами, а то и сутками бродить по окрестным лесам, разыскивая редкие травы, я мог часами изучать их, разглаживая вьющиеся стебли, рассматривая листья и цветы: порой откуда-то выплывали названия, и эти названия не имели никакого отношения ни к языку йе-кйори, ни к другим языкам, которые мне приходилось слышать.
Потом мне стали сниться сны белого человека.
Чаще всего это был маленький городок — красные черепичные крыши, утопавшие в зелени, каланча, шпили ратуши и собора. Я должен был попасть в этот город, но это всякий раз оказывалось невозможным: чем ближе я к нему подходил, тем более он отдалялся от меня. Я бежал, скакал на коне, взмахивал руками и летел, пускался на какие-то уловки — во сне этих уловок сколько угодно — но всё тщетно. В лучшем случае мне удавалось добежать до окраинных садов, — но сады эти тотчас превращались в джунгли Малаиты, светила полная луна, над дрожащим ручьем дрожали бледные венчики каких-то экзотических цветов и страшные дикари с лицами, разрисованными белой краской, набрасывались на меня, размахивая длинными бамбуковыми ножами и вопя что-то на непонятном языке (во сне я не знал этого языка).
Реже снились родители Берна — эти сны были чёрно-белыми, вернее, бело-коричневыми, как те несколько фотографий, которые я нашёл между страниц гербария. Меня самого в этих снах как будто не было. Каждый раз отец и мать были заняты какой-то домашней работой, время от времени они перебрасывались несколькими словами на датском языке (во сне я понимал этот язык), иногда вздыхали и смотрели куда-то в пространство — сквозь то место во сне, где меня не было.
Но чаще других людей в мои сны приходила девушка — очаровательное белокурое существо с милой улыбкой и блестящими от слёз глазами. Это была Дебора — возлюбленная Берна. Её родители отказали Берну, потому что у него не было имени — он был всего лишь бедным студентом-ботаником. Может быть, именно за именем и уехал Берн на Соломоновы острова, хотя себя он убеждал в обратном, в том, что просто бежит от Деборы, от условностей уродливой цивилизации, которые не дают соединиться влюблённым.
Вы уже поняли, что произошло: жизненная сила, которую содержало имя Берн Йохансен, медленно превращала меня в того, кто носил это имя до меня. С каждым днём я становился всё меньше йе-кйори и всё больше — белым человеком. Однажды, проснувшись утром, я увидел рядом с собой спящую Уалиуамб и содрогнулся от отвращения. Меня ужаснуло, как я мог столько лет жить с этим чёрным уродливым существом, любить его и называть своей женой? В тот же день я бежал из селения. Долгое время скитался по острову, скрываясь в лесах и питаясь кореньями и рыбой.
Наконец встретил белого — это был миссионер.
Священник помог мне перебраться на Гуадалканал: оттуда я попал на Новую Каледонию, затем — на материк. Здесь, затерявшись в огромном городе, я начал новую жизнь.
Некоторое время, особенно сразу после побега, меня еще преследовали сны йе-кйори: но вскоре их полностью вытеснили сны белого человека. Постепенно ко мне возвращались слова, имена, воспоминания: я вспоминал не только то, что делал Берн, но и то, что он думал и что чувствовал. И сильнее других чувств, даже острее, чем боль по утраченной Деборе — это со временем всё-таки прошло, — во мне ныли мои корни, мой маленький черепичный Энборг. Пока был помоложе, я ещё боролся с этим — нужно было много, очень много работать, чтобы накопить денег на дорогу, потом откладывал поездку под разными предлогами. Женился, теперь уже на белой, и моя новая жена до самой своей смерти не узнала, кем я был на самом деле. Теперь, когда я снова один и смерть уже не за горами, Энборг всё-таки победил. И вот я возвращаюсь.
В этой папке всё, что я везу с собой на родину и заберу на тот свет».
При этих словах он достал потёртую кожаную папку и вынул из неё нечто, отдалённо напоминающее старинный семейный фотоальбом. Это был гербарий. С его пожелтевших страниц своими сухими глазками смотрели диковинные цветы растений, сорванных полвека назад под созвездием Южного Креста. Внизу под ними стелилась плющом выцветшая латынь...
С тех пор прошло много лет: Берна Йохансена, должно быть, давно уже нет на свете. Однако я часто, и с годами все чаще, ловлю себя на мыслях о нём. И каждый раз, когда я о нём думаю, я как будто вижу Берна: сутулый сухонький старичок идёт через поле к утопающим в зелёных садах красным черепичным крышам маленького, почти игрушечного городка.
В его робкой походке, в худеньком бритом затылке, в папке с гербарием под рукой есть нечто такое, от чего у меня на глазах выступают слёзы.
Прежде мне казалось, что это душевное волнение вызвано некоей общностью наших судеб, — ведь эта книга, которую вы теперь читаете, по сути дела — такой же гербарий, собрание диковинных цветов, сорванных в разное время под разными широтами. И Берн Йохансен — всего лишь засохший цветок на одной из его страниц. И не за горами уже время, когда я, такой же робкий, маленький и неприкаянный, с почти таким же гербарием под рукой, предстану перед Господом — и этот гербарий один будет свидетельствовать за меня перед грозным Судом Его.
Так я думал раньше. Но теперь, когда время летит всё быстрее и всё меньше его остаётся, я понял, что это не так. Потому что всякий раз, когда я думаю о Берне, я думаю о родине. О моей далекой родине, которую я, как и он, оставил ещё безусым юнцом. И чем ближе смерть, тем сильнее я ощущаю то, о чём говорил Берн, — во мне всё нестерпимее болит она, моя родина, меня всё неодолимее тянет — быть может, уже не «на», а «в» — родную землю. Потому что — я понял это, возвращаясь к рассказу Берна Йохансена, — то, чему мы приписываем эту боль и называем нашими корнями, — на самом деле вовсе не корни. Это — щупальца, которыми, где бы мы ни были, это чудовище достает нас, хватает и втягивает в свою ненасытную чёрную утробу.
1993
Произнесённое вслух
1
Он сидел у входа в пещеру. Его захлёстывал дождь, заметала пыль, а он сидел неподвижно, как изваяние, и молчал. Многие приходили к нему, но ни придворный, ни брахман, ни странник, искавший мудрости, не могли добиться от него слова. Так проходили века: пришло время неверия, и многие усомнились в его мудрости. Тогда старший из учеников, Нарангама, подошёл к нему и спросил:
— О учитель! Не пришла ли пора указать дорогу заблудившимся во тьме? Скажи, о чём твои мысли?
Но мудрец даже не посмотрел на него.
Прошло ещё пятьсот лет, и многое из того, чего опасались, сбылось. Орды варваров пришли из-за гор. Многих убили, многих угнали в рабство: по улицам городов и селений ходили люди в чужеземных одеждах, звучала чужая речь. Оставшиеся в живых поклонялись новым богам, которым чужеземцы построили капища. Но мудрец продолжал неподвижно сидеть у входа в пещеру, и ни слово, ни вздох не сорвались с его уст. И тогда средний из учеников, Девадатта, подошёл к нему и спросил:
— О учитель! Не настал ли час испытаний? Открой нам путь Света!
Но Махакала, мудрейший из мудрых, не удостоил его даже движением глаз.
И снова прошло пятьсот лет: новые варвары пришли из-за моря. Ни обликом, ни одеждой они не были похожи на всех, кого здесь видели. Они были жестоки и беспечны, они приручили смерть и носили её в длинных чёрных палках. А бога своего, в назидание и устрашение, они распяли на кресте, и изображение этого креста считалось у них священным. И тогда я, Махарика, младший из учеников, подошёл к нему и спросил:
— О учитель! Ты сидишь здесь так давно, что вокруг тебя выросли горы, и за всё это время никто не видел твоего движения, никто не слышал твоего слова. Почему это так, учитель? Быть может, твой дух покинул тело, и тот, к кому я обращаюсь, всего лишь высохший труп, пустая скорлупа человечья? Или за долгие годы уединения ты разучился разговаривать, и теперь не можешь произнести ни одного слова? Или мудрость твоя столь велика, что в тебе не осталось ни одной мысли?
И тогда мудрейший из мудрых заговорил:
— Мысли летят, как птицы: слова — это гнёзда для птиц. Произнесённое вслух обретает плоть.
Я был тогда молод, самонадеян и потому посмеялся над его словами:
— Как может пустое сотрясание воздуха обрести плоть? Но если это и так — то почему ты за полторы тысячи лет не открыл своей мудрости?
Махакала сказал:
— Сказанное одними тает, как тень; слова других способны разбудить только другие слова. Из всех, кто приходил ко мне, только ты обладаешь даром воплощения речи. Этот дар велик, но в нём сокрыта большая опасность. Помни, что всё, сказанное тобой, становится явью. Я предупредил тебя.
Я сказал:
— О учитель, неужели ты после стольких лет молчания заговорил только для того, чтобы сообщить мне эту нелепость? Возможно ли, что, если я скажу: «В моей ладони лежит банан...»
Я сказал это и умолк, потому что в моей ладони действительно лежал банан. Я задрожал и швырнул его прочь, как будто это была ядовитая змея. Прошло немало времени, прежде чем я снова смог заговорить.
— Идёт дождь, — сказал я тихо, почти шепотом, и тотчас на нас обрушилась лавина ливня, хотя небо продолжало оставаться безоблачным.
Спустя мгновение я промок насквозь, как будто был брошен в реку; меня бил озноб. «Дождь кончился!» — крикнул я, и дождь тотчас перестал.
Усилием воли я овладел собой, и, когда заговорил снова, голос мой прозвучал спокойно и почти беспристрастно:
— Гуру Махакала мёртв.
2
Махарика вернулся к мирской жизни. Он спустился в город, построил себе дом и занялся изготовлением обуви. Шли дни, а люди, с которыми ему приходилось встречаться или иметь дело, не слышали от него ни одного слова: окружающие решили, что он немой, хотя слышит и понимает всё прекрасно. Ни слова не услышала от него и прекрасная Маданасена, которую он взял в жены. Махарика нежно любил свою жену и, как мог, открывал ей свои чувства — однако слова от него она так и не дождалась. Промолчал он даже тогда, когда Маданасена призналась, что у них будет ребёнок.
Тем временем чужеземный гнёт становился всё более беспощадным: завоеватели изнуряли людей каторжными работами, забивали до смерти палками, насиловали девушек и женщин. Человек никогда не позволял себе так обращаться со скотом, как они обращались с людьми. Терпение народа истощилось: принц Раджмаратх поднял восстание.
Из-за моря один за одним стали прибывать корабли с подмогой: для британских солдат война с полуголыми, плохо вооружёнными повстанцами была всего лишь кровавой потехой. Восстание утонуло в крови: принц Раджмаратх с горсткой оставшихся в живых ушёл в горы. Солдаты рыскали по горам, как волки, но отряд повстанцев как в воду канул. В горных селениях и близлежащих городах многие были убиты, многие брошены в темницы, где подвергались чудовищным пыткам. Людей пытали огнём и железом, ломали кости, сдирали кожу, выпытывая место убежища Раджмаратха. Люди умирали: одни — не проронив ни слова, другие — со страшными воплями и проклятиями, — но никто не выдал принца. Однажды утром солдаты в бриджах и высоких шлемах ворвались в мастерскую Махарики: его схватили и потащили к бывшему дворцу раджей, в котором теперь помещался штаб завоевателей.
Каменный двор дворца лежал в запустении и был занесён слоем песка; зловещие кровавые пятна на песке делали его похожим на шкуру гепарда. Во дворе было полно англичан. В глубине, под широкой парадной лестницей, в тени баньяна, сидели на стульях капитан Симонс и лейтенант Барли. Офицеры время от времени наливали себе из пузатой бутылки, стоявшей перед ними на походном столике. Махарику швырнули наземь: поверженный Будда у разрушенного фонтана напомнил ему мёртвого учителя.
Лейтенант Барли встал, подошёл к нему, остановился напротив и, упершись стеком в подбородок Махарики, приподнял ему лицо.
— Э, да это молчаливый башмачник! — воскликнул он насмешливо. — А что, молчун, правду ли говорят, что ты спустился с гор? Если это так, то тебе наверняка известно, в какую дыру забилась крыса по прозвищу Раджмаратх?
Свистнула и, разрывая ткань и кожу, впилась в тело пленника плеть, затем снова взвилась и снова вонзилась: Махарика сидел не шелохнувшись, ни один мускул не дрогнул на его лице.
— Зря стараетесь, лейтенант, — зевнул капитан Симонс. — Этим их не проймёшь.
— Как знать, — Барли хлестал и хлестал, одежда пленника превратилась в лохмотья, кожа покрылась кровавыми полосами, но избиваемый так и не вздрогнул. Наконец лейтенант выбился из сил. Он вытер пот со лба тыльной стороной ладони и приказал:
— Продолжайте, Тейлор.
Подбежали трое солдат. Сержант Тейлор — детина с низким лбом, из-под которого хмуро смотрели глаза палача, — выделялся среди них своей дремучестью и зверской силой. На голову и плечи Махарики посыпались сокрушительные удары палок. Лицо его превратилось в кровавое месиво, из горла хлынула кровь — но он не издал ни звука, и только тело его вздрагивало под ударами. Махарику повалили и продолжали избивать ногами в тяжёлых ботинках. Затрещали кости.