А потом завыли в деревне бабы, не дождавшиеся своих мужиков.
А потом… а потом бессолнечным осенним днем свернул к ее дому гонец на уставшей, измученной лошади...
* * *
Митка стояла у окна и задумчиво теребила волосы. Намотала на палец кончик косы и усмехнулась. Это ж как надо было отчаяться, чтобы решиться к ней... к «колдунье лесной» обратиться. Или силы ратной уже не хватает?
Далеко на юг от них граница. Там будет битва. Там будут мчаться всадники, кричать и падать пешие, сверкать клинки, свистеть стрелы. Там вершится воинский суд. Что сможет сделать она, слабая женщина…
Да полно, что это она! Разве можно помыслить хоть на минуту? У нее сын и больная мать, а ее просят отдать жизнь неизвестно за что.
Понемногу затихала деревня, погружаясь в сон. Уже стихли на улице смешки и запевки девчонок, уже прокричали петухи и мыши угомонились в подполье. В соседней комнатушке ворочалась и стонала во сне мать.
Митка накинула платок и вышла на улицу. Долго стояла, глядя в небо, потом перевела взгляд в конец деревенской улицы.
Вон какие звезды большие. А там, за околицей, – лес. Ее лес. Туда она бегала девчонкой. Туда уходит и сейчас, когда невмоготу становится жить… когда тоска по прошлому и той любви, которой у нее не было, душат ночами и не дают дышать. Ее лес, ее дом, ее мир.
Завтра или послезавтра далеко на юге будут скакать всадники в рогатых шапках. И если те, кто носит на доспехах княжьего оленя, не устоят… у князя хорошее войско, но его мало. Степнякам не понадобится много времени, чтобы дойти сюда, вглубь их маленькой страны. А ее Олль силен и горяч, но еще слишком мал, чтобы защитить себя и мать…
Митка смотрела в небо.
Сколько раз осенними ночами, в пору змеиных свадеб выходила она на улицу и смотрела в небо. Вспоминала погасший взгляд молодого князя и его бессильные руки. А недолгие ночи счастья – забыла. Все забыла, все.
Но там, в доме, спит Олль, так похожий на человека, которого она ненавидит. А человек этот просит помощи. А если бы помощи просил Олль? Старого князя больше нет. Как он умер? В бою, сказал Дарн… Дарн, измученный гонец, кажущийся от усталости то мальчиком, то стариком. Им всего полдня пути сюда от столицы.
Митка вернулась в дом. Сердце ее было холодным и спокойным. Пусть разбираются сами – они, мужчины. Она только женщина. Она хочет жить.
Потом она подошла к постели сына. Осторожно зажгла свечу, поднесла к лицу спящего мальчика. Он забормотал что-то, повернулся на бок и улыбнулся во сне. Легла на правую щеку маленькая, такая забавная ямочка…
Митка поставила на стол свечу, достала и развернула подарок князя. Погладила пальцами гладкий шелк. Надо же… и нити здесь, все, как полагается. В ткань – сбоку, чтобы не попортить – была воткнута игла с золотым ушком.
Работа шла неожиданно тяжело, хотя сложной поначалу не казалась. Митка сразу знала, что она хочет вышить. Флаг победителей реет над полуразрушенной башней, а на флаге – княжеский герб, олень. У ворот башни стоит, опустив меч, темноволосый человек. Победитель. Молодой князь. Янир.
Митка вышивала тайком, часто прихватывая ночи, но мать все равно поняла и узнала. Поджала губы, но ничего не сказала – зареклась за эти годы спорить с дочерью, все равно сделает по-своему. Потом Олль застал ее за необычной работой. Не спросил ничего – поцеловал только… взглянул – из-под волос – на выведенный углем рисунок так похоже на отца, что она опустила руку с иглой и едва не заплакала. Он останется совсем один, когда ее не станет.
Митка забросила все дела, переложив хозяйство и уход за матерью, насколько было возможно, на сына. Вышивала, торопясь… и все время чувствовала, как наливается на груди зловещим светом рубиновый камень. Пережидала приступы слабости и дурноты, уговаривая себя, что все обойдется. И ловила, ловила губами неяркие лучи осеннего солнца, то и дело выходила в сад, чтобы ощутить дуновение ветра на мокрой от пота и слез щеке. Силы уходили быстро, и Митка торопилась. Ей нужно было успеть.
Как никогда, она стала ласкова с сыном и часто разговаривала с ним вечерами, стремясь рассказать, утешить, наставить… мальчик слушал ее внимательно и чуть хмуро, но чутко – всегда чувствовал, когда на подходе слезы, уходил. Митка смотрела ему вслед – и снова опускала взгляд на проклятую, желанную, ненавистную работу, на которой проступало лицо и знамя человека, которого она любила.
Она не знала, в какой день будет битва, и торопилась изо всех сил.
Через неделю работа была закончена. Последнюю ночь Митка не спала совсем. Вот-вот должен был выпасть первый снег; уже давно топили печь, и в комнате было тепло и душно. Голые ветви стучались в незакрытые ставни. Камень, точно живой, пульсировал и бился на груди, цвет его сменился с рубинового на кровавый, цепочка потемнела, словно от грязи или крови. Теперь Митка вышивала почти лежа – так сильно кружилась голова.
Иногда она отрывалась от работы и закрывала глаза. Тьма плавала на исподе век. Потом тьма расходилась – и перед глазами ее возникало видение. В огромном поле сошлись друг против друга две армии, и знамена колыхались над их головами, и свистели стрелы, и скакали воины, и гремели трубы. Полчища степняков-кочевников бросались на обреченный город – и откатывались назад, потому что судьба хранила их. Стрелы свистели рядом с высоким человеком в блестящей кольчуге – и пролетали мимо, потому что маленькая женщина со светлыми волосами тянула нить за нитью, оберегая его жизнь. Игла сновала в ее руках, и игла эта была вестницей жизни. И вестницей смерти – тоже, но жизнь и смерть часто идут бок о бок.
На рассвете Митка сделала последний стежок и опустила руки. Посидела, отдыхая, потом обрезала нить и заправила ее под стежки. Растянула на руках ткань. Темноволосый человек стоял у ворот полуразрушенной башни устало, но гордо. Он победил, его страна будет жить. Будет жить его народ, его воины, его ученые… его сын. Камень обжигал. Митка подняла дрожащую руку, нащупала его, сжала. Дернула цепочку – раз, другой, третий. Замочек не поддавался. Она будет жить, она должна жить. Камень рос, превращаясь в булыжник, наливался силой. Он сжигал ее – и Митка горела, горела, горела в этом огне…
Сжав зубы, Митка схватила со стола пустой стакан и швырнула в окошко – посыпались со звоном осколки стекла. Холодная ночь с запахом прелой хвои ворвалась в комнату. Это ее ночь, ночь ее леса, ее Севера, ее страны. Как громко кричат кочевники, как беспощадно слепит их солнце. Темнота укроет ее, спасет, защитит… не отдаст свою дочь. Дедушка-лось, помоги… как больно, как больно. Ледяной ветер, свистнувший в разломе окна, охватил ее тело. Еще. Еще. Вихрь скрутился в маленький смерч, принимая ее, и Митка закрыла глаза. Она будет жить.
Когда, разбуженный звоном стекла, в комнату ворвался встрепанный спросонья темноволосый мальчик, на постели никого не было. Только крутился, оседая, маленький смерч пыли на полу, и в сердцевине его догорал, словно уголек, камень, бывший когда-то рубиново-алым.
Над главной башней столицы развевается княжеское знамя с оленем и вереском. Больше сотни лет это знамя не опускалось перед завоевателями; страну хранит мощь ее клинков. Конечно, причиной тому сила княжеской дружины и удача. Но старики говорят, что так было не всегда, и усмехаются в густые усы. В главной зале замка висит на боковой стене гобелен, вышитый на сером шелке: флаг над полуразрушенной башней, двое у ворот – мужчина, опустивший меч, и маленькая женщина со светло-русыми волосами. На шее женщины медальон – рубин в золотой оправе, а зеленые глаза мужчины похожи на спелые ягоды крыжовника. Старики говорят, что есть единственная ночь в году – темная, перед самой зимой, когда в воздухе пахнет близким снегом и палыми листьями. В эту ночь гобелен оживает, камень на нем вспыхивает, точно живой. И пока гобелен этот висит в главной зале, будет сильна и несокрушима княжеская дружина.
Еще они говорят… впрочем, кто станет их слушать. Может быть, только ветер – осенний, живой, просверкивающий алым в единственную ночь в году, в лесу к северу от столицы.
17-18.09.10.
Надежа
В ноябре светает поздно. Стылый рассвет в ноябре прокрадывается в город незаметно, словно боится показаться на глаза людям. Антон Сумароков не любил ноябрь. Этот месяц обычно бывал для него неудачным.
Сумароков проснулся еще затемно. Долго лежал, слушая, как оживает огромный дом, как одна за другой хлопают двери квартир соседей. Потом хлопнула и его дверь – Люба ушла в аптеку. Она всегда ходила пораньше, чтобы успеть до работы отстоять очередь и отметить рецепт. По вечерам народу бывало больше, и тогда Люба не успевала забежать в магазин за продуктами. Сумароков не решался признаться себе, с каким нетерпением он ждет звука ее легких шагов в подъезде. Он ждал ее возвращения. Он ждал того, что она должна принести ему.
Чернота за окнами постепенно серела. Дом затих – все, кому нужно было на работу, уже ушли. Сумароков лежал, прислушиваясь, и думал, почему Люба так задерживается. Она ведь может опоздать на работу. Он рассматривал геометрический узор на обоях и вспоминал, как ранней весной они с Любой возвращались с работы уже в темноте, и в сквере под окнами мимо них с хохотом промчалась стайка полупьяных подростков, почти детей. Люба сильно испугалась тогда. Что, если и сейчас с ней что-то случилось?
Уже совсем рассвело, уже по стенам пополз светло-розовый луч, когда щелкнул ключ в замке. Сумароков приподнялся на локте и позвал жену. Милый певучий голос ответил ему из прихожей.
- Ты знаешь, Антошка, там такая очередь. Говорят, перебои с поставками. Народу… давка… ужас! Со вчерашнего дня, говорят, не выдают. Я еле-еле достояла.
- Давай сюда! – нетерпеливо и грубо потребовал Сумароков, радуясь, что с женой все в порядке и одновременно злясь на нее за такую задержку.
- Так нету же, Антошка, - голос Любы звенел уже в кухне. – Говорят, только вечером привезут. Я после работы забегу, ага? Ой, поесть уже не успею…
Жена появилась в комнате.
- Милый, я ухожу, - виновато сказала она. – Ты уж как-нибудь сам, ладно? А то ведь опоздаю.
Она склонилась над Сумароковым и поцеловала его. Свежий запах близкой зимы коснулся Сумарокова ее губами.
Снова хлопнула дверь. Все случилось так быстро и внезапно, что несколько минут Сумароков просто лежал, ошеломленный, не в силах осознать, что случилось. Потом осторожно приподнялся, морщась от боли, дотянулся до тумбочки рядом с диваном. Аптечный пузырек темного стекла с полуоблупленной этикеткой был высосан им до капли. Сумароков несколько секунд вертел его в пальцах. До вечера. Нужно дожить до вечера. Солнечный луч на обоях погас. Сумароков с силой сжал пузырек – и, размахнувшись, пустил его через всю комнату в стену. Пузырек раскатился по полу грудой осколков. На самом большом осколке поблескивал остаток надписи: «Микстура Надежина. Отпуск по рецепту врача….»
* * *
«Когда Господь раздавал людям чувства, он забыл про надежду, - шутили остряки. – И тогда люди научились выпускать ее сами». Поговорка эта вошла в историю еще задолго до рождения Сумарокова.
Вроде бы совершенно ничего не случилось. В XXII веке люди появлялись на свет так же, как во времена Христа или древних римлян. Вполне обычные люди, они так же любили и ненавидели, радовались и горевали, смеялись и плакали. И рожали новых детей. Но они не знали, что такое надежда.
Они не умели надеяться. Такой вот каприз мутации.
Две руки, две ноги, сердце и желудок – право же, все совершенно обычно. Какая печаль от того, что маленькая капелька в цветном потоке чувств, зеленая капелька, которая называется надеждой, известна лишь в старых сказках? Жить это ничуть не мешает. А если это шутка природы, то шутка, надо сказать, вполне безобидная.
Пятьдесят лет назад, еще до рождения Сумарокова, скромный ученый Надежин изобрел и передал в производство очень сложное в изготовлении лекарство, которое принесло ему мировую славу. Лекарство получило имя своего создателя, стало называться микстурой Надежина и сначала стоило бешеных денег. Потом, впрочем, тоже. «Надежу» - так в просторечии называли лекарство – выдавали по строгому учету: летчикам, морякам, альпинистам. И тяжело больным. Микстура не лечила, не снимала боль. Она всего лишь давала надежду. Такое вот старое, давно забытое чувство…
* * *
День тянулся невыносимо долго. Сумароков, пытаясь отвлечься, долго щелкал пультом, перебирая телеканалы. Потом включил радио. Выключил. Повертел в руках трубку телефона. Звонить ему было некому, а сам он ни с кем разговаривать не хотел. Часы над сервантом показывали полдень. Еще шесть часов.
Полгода назад Сумароков попал в автоаварию. Четыре месяца провалялся в больнице, потом его выписали домой, потому что мест в отделении не хватало. Будущее врачи рисовали оптимистичное, но довольно туманное. В настоящем же осталась инвалидная коляска, жизнь затворника в четырех стенах, потому что Люба не могла каждый день выволакивать с десятого этажа и 90-килограммового мужа, и коляску, и постепенно копящееся тупое, сводящее с ума бешенство. Бешенство – и отчаяние, приглушить которое ненадолго помогала «Надежа».
Конечно, Сумароков – не летчик, не депутат и даже не бизнесмен – вряд ли получил бы рецепт, да еще и на полгода с правом продления. Не такой уж тяжелой, в самом деле, была признана его болезнь; ну, а что инвалидность дали – так и на инвалидности люди живут. Помог шурин. По каким-то хитрым каналам он сумел выбить для переломанного родственника бесплатный рецепт (Сумарокову и Любе пришлось отдать все, накопленное на квартиру и распрощаться с мечтой о двухкомнатной) и обещал, что через полгода рецепт помогут продлить. Полгода истекали только в январе, и Люба сказала, что там видно будет – вдруг муж все-таки встанет на ноги? Врачи ведь надеются…
Теперь эта бутылочка из темного стекла казалась Сумарокову единственным, что привязывало его к жизни.
В одни руки выдавали одну дозу. Доза была рассчитана на неделю. Первые два дня после очередного глотка Сумароков был счастлив. Жизнь возвращалась в маленькую квартирку на десятом этаже. Вечерами он расспрашивал жену о делах на работе, улыбался и гладил ее руку, когда она помогала ему умыться. Ночами, прижавшись друг к другу, Люба и Сумароков мечтали, что скоро это все кончится, Антон поднимется на ноги, и летом они – обязательно-обязательно! – поедут в гости к тетке в Москву и там снова пойдут в Большой театр. Люба засыпала на плече Сумарокова, а он тихо дышал в ее пушистые волосы и был счастлив каким-то странным, ночным, недолговечным счастьем.
Потом эйфория спадала. Все входило в обычную колею, и еще пару дней Люба и Сумароков жили обычной, ставшей для них привычной жизнью сиделки и лежачего больного. Сумароков читал, по вечерам терпеливо занимался гимнастикой – сложной системой из двух десятков упражнений, показанных ему на прощание усталым хирургом. Люба возилась в кухне, изредка они перекликались.
«Надежу» выдавали по вторникам. К вечеру воскресенья Сумароков становился хмурым, все чаще огрызался на мягкие замечания жены, мрачно щелкал каналами и нетерпеливо накручивал на палец край простыни. Понедельник бывал для него самым тяжелым днем. Невесть почему ныли парализованные ноги, чесались руки, пересыхало во рту. Малейший звук делался нестерпимо громким, шаги на лестнице резали уши, а едва слышные голоса соседей за стеной грохотали барабанным громом. Вечером Сумароков придирался к жене, язвительными замечаниями доводя ее до слез, а потом мучился от раскаяния и долго просил прощения. «Ты же понимаешь», - говорил он. Люба вздыхала – и понимала.
Во вторник утром она вскакивала в пять утра, чтобы успеть в аптеку до работы. «Надежу» выдавали только в центре, и дорога туда занимала почти час. Зато вечером у них наступал праздник.