40 австралийских новелл - Алан Маршалл 2 стр.


И все же мне кажется неправильным заявить бесстрастным языком критика, что австралийские писатели ограничиваются простой зарисовкой характера. Мне бы хотелось и это объяснить на примере.

Австралийцы, заполнявшие трибуны стадионов во время Олимпийских игр, были восторженными и тонкими ценителями спортивного мастерства, так как австралийцы буквально одержимы спортом. Поэтому они восхищались достижениями толкателя ядра О’Брайена, который с удивительной

Грацией и точностью продемонстрировал свою огромную силу и дал максимум возможного; невиданной стремительностью и ловкостью индийских хоккеистов и уверенными, плавными движениями австралийских пловцов. Но самыми бурными аплодисментами они наградили необычайную выдержку Владимира Куца. Они аплодировали с таким жаром не просто победителю и не из‑за того, что восхищались совершенством его стиля, потому что главным здесь был не стиль. Куца полюбили за его необычайную выдержку. Отчасти это объяснялось тем, что австралийцы ценят смелость и выдержку, но здесь было и нечто большее. Благодаря этим чертам характера они почувствовали в нем настоящего человека; они увидели силу его личности, а в спорте, как и во всем другом, австралиец всегда ищет человека, а не просто чемпиона, он радуется проявлению его человеческих качеств. Аплодисменты, которыми наградили Куца, говорили: «Вот настоящий человек».

Но и Куц — во всяком случае так мне показалось — почувствовал и понял особое значение аплодисментов. Он ответил откровенно и весело, как истый моряк. Когда он с удивительной легкостью пробежал круг почета, приветственно помахивая сжатыми над головой руками, зрители могли понять его неправильно: в Австралии на спортивных соревнованиях не принято проходить круг почета, и зрители могли подумать, что он кичится победой, а это немедленно вызвало бы презрение. Но они правильно поняли его, потому что теплота ответа Куца убедила их в том, что он тоже понял их чувства. И тогда их аплодисменты приобрели уже новый смысл. Они говорили не «вот настоящий человек», а «вот настоящий «коббер», а это высшая похвала в устах австралийцев.

Это был мимолетный эпизод, о котором, казалось, забыли через пятнадцать минут, когда 90 ООО австралийцев сосредоточили всю свою волю на неотложной задаче: им нужно было силой своего желания перенести через препятствия на беговой дорожке к золотой медали свою соотечественницу Шэрли Стрикленд. Ведь Шэрли — тоже настоящий человек, и ее поражение было бы ударом не только для их патриотической гордости.

И все же эпизод с Куцем не прошел бесследно. Он остался в моей памяти до странности живым, я говорю «до странности», потому что, в конце концов, какое значение имеет бегун или толпа, приветствующая его? И все же много лет

Спустя старики будут рассказывать внукам, что видели, Кай Куц брал дистанцию. Внукам будет скучно слушать об этом, у них уже будут свои любимые спортсмены, и деду не удастся передать им то волнующее чувство, когда Куц и зрители говорили друг другу без слов: «Мы— «кобберы».

Я сделал это отступление вовсе не для того, чтобы отдать дань австралийской страсти к спорту. У меня была другая цель. То, что относится к австралийскому любителю спорта, верно и для австралийского писателя. Он любит говорить читателю: «Смотрите, я нашел настоящего человека! Я хочу показать вам его личные качества». Для этого ему нужно застать своего героя в момент, когда в нем проснется чувство, когда в его душе пробудится чуткость. Быть может, именно поэтому он так любит писать о детстве.

Француз, прочитав эти рассказы, может удивиться, для чего они вообще написаны, ведь в них так мало интеллектуального содержания, которое французы ищут в литературе. Но если австралийский писатель чувствует, что он может сказать: «Вот настоящий человек!», то он и его читатель вполне довольны.

Но еще лучше, если писатель может сказать: «Познакомьтесь с моими «кобберами», с моими закадычными друзьями». Книги тех писателей, чьи рассказы вы прочтете, давно сделали их моими закадычными друзьями. Поэтому я тоже говорю вам: «Познакомьтесь с моими «кобберами». Надеюсь, что вы их полюбите. Надеюсь, что они смогут, несмотря на дальнее расстояние и различие взглядов, говорить с вами знакомым языком тех простых, но глубоких чувств, которые роднят всех людей. Если нашим писателям это удастся — значит, они верны самой благородной цели своего творчества.

А. А. Филлипс.

ВЭНС ПАЛМЕР

ТАБАК (перевод Б. Носика)

В палатке мужчины вяло играли в покер, лениво слушая, как дождь стучит по жестяной крыше. Почти двое суток у них не было табака, и жизнь стала совсем пресной. Речушка по пути к станции наверняка разлилась, и телеге с провизией теперь не проехать. Но что значит недостаток мяса или муки по сравнению с нехваткой курева!

Карэн, буровой мастер, про которого говорили, что он и во сне не выпускает трубку изо рта, лежал в углу на койке и, закрыв глаза, старался хоть как‑нибудь забыться. Он даже обедать отказывался, боясь, что после обеда еще нестерпимее захочется курить. Остальные угрюмо сидели по углам — одни покусывали мундштуки пустых трубок, другие скучно переругивались за картами, — чувствовалось, что все с трудом сдерживают раздражение. Они испробовали самые различные заменители табака — от чая до оберточной бумаги, но ни в чем не нашли утешения.

— Ничего, — стараясь подбодрить всех, сказал повар, — наш Энди непременно прорвется со своей телегой. Этого парнишку не остановит и тысяча таких речек.

Карэн с трудом, словно он был болен, приоткрыл глаза.

— Пацан не курит. Ему что! Лишь бы добраться!

— Он все сделает, как надо, я вам говорю, — повторил повар и пошел к двери.

Снаружи палатку обступало безбрежное море прибитых дождем зарослей акации, над которыми, словно корабельная мдчта, возвышалась буровая вышка. Дождь так пропитал все вокруг, что даже лес, казалось, вот — вот растает, будто он из сахара. Если бы люди могли сейчас работать, им и то было бы легче, но дрова в штабелях промокли насквозь и поддерживать огонь в топке было невоз можно. Не могли они и читать — все газеты пестрели рекламами трубок и Табаков — Табаков крепких и легких, Табаков терпких и свежих, таких душистых, что от одного запаха кружится голова. А за табаками шли трубки, массивные, удобные трубки с плавными, манящими изгибами… Чтобы прекратить это самоистязание, повар тайком собрал все газеты и засунул их под хлебный ящик…

Вдруг послышалось тяжелое чавканье лошадиных копыт, перестук колес. В палатке все замерли и на мгновение обратились в слух.

— Ага, вот и наш Энди, — нарушил молчание повар. — Что я вам говорил?

Толкая друг друга, все бросились к двери и увидели, как забрызганная грязью подвода выбирается из зарослей. Энди, накрыв голову мешком, как капюшоном, сидел на передке телеги, и радостная широкая улыбка сияла на его мальчишеском лице.

— Успел проскочить! — закричал он. — Еще час — и мне бы не проехать. Скоро весь берег затопит, как пить дать! У переправы беднягу Принца чуть с ног не сбило течением. А он уперся копытами и стоит. Там бревна, ветки понесло… Вот будет наводнение!

Энди был парнишка лет семнадцати, тощий и нескладный на вид, но ловкий и подвижный. Сейчас он весь был под впечатлением своего подвига. Поездка оказалась нелегкой, это правда, но он уж постарался.

Повар стал вытаскивать поклажу и складывать отдельно жбаны с керосином и мешки с провизией.

— А где табак? — вдруг спросил он.

— Да, где он там? Выкладывай, — заворчали рабочие, толпясь у него за спиной.

Энди остановился как вкопанный.

— А что, разве в ящике нет?

— Нет, — закричал повар. — Ни черта здесь нет!

— Там было двенадцать пачек, — заторопился Энди. — Шесть легкого и шесть крепкого. Я сам видел, как их считали в лавке. Я сказал лавочнику, чтобы он положил табак в этот вот ящик. Точно помню, как сказал ему.

Энди вдруг показалось, что он очутился в кольце горящих по — волчьи глаз. Во рту у него пересохло. Молчание рабочих было страшным, полным угрозы.

— Все этот дурак лавочнйк, — снова проговорил Энди. — Я пошел к мяснику за мясом, а ему сказал: «Заверни табак в бумагу и положи туда, в ящик».

Все молчали. И вдруг Карэна прорвало.

— Сопляк безмозглый! — заорал он. — Небось нарочно все подстроил!

Парнишку как по лицу ударили. Он чуть не заплакал.

— Нарочно?.. Нет, мастер, нехорошо так. Они мне там на станции говорили, что мне ни за что не пробиться. Оставайся, говорят, а утром, говорят, может, сумеешь верхом добраться… А я говорю им, что у ребят там курева нет, и что вы ждете, и что мне не страшно… Ух, если б я только знал…

Продолжать было бесполезно. Рабочие, казалось, готовы были разорвать его на части; но Энди теперь уже все было безразлично. Он‑то всю дорогу до лагеря гордился тем, что пробился, представлял себе, как все будут хвалить его, будут им восхищаться. И вдруг — такая встреча! В этом было столько насмешки, что Энди, ошарашенный, и слова не мог произнести от обиды. Повар обыскал всю телегу, — он не верил, что табака нет.

Среди поднявшегося рева и шума Энди проскользнул к дверям и пошел распрягать лошадь.

А когда минут через десять повар вышел из палатки, он увидел, что Энди с унылым видом седлает свою тощую клячу.

— Ты куда собрался? — спросил повар. — На станцию теперь не попадешь.

— Нет, я поеду напрямик в Бинди, — упрямо проговорил Энди.

— Куда — а?

— В Бинди. Там, может быть, табак есть. Я знаю, что вы, ребята, без курева жить не можете… Туда только пятнадцать миль, а эта речка, Редс — Крик, она не такая страшная, как та, у станции.

— Тебе никогда туда не проехать.

— Никогда? — Энди вспыхнул. — Значит, ты никогда меня не увидишь. Чтоб мне провалиться, если не так! Ты что думаешь, я буду сидеть здесь и слушать, как Карэн и все парни надо мной насмехаться станут?

Повар смотрел вслед Энди, пока тот, промокший до нитки, спускался по скользкому склону, потом поверулся и пошел к темнейшей палатке готовить обед для рабочих.

— Чудной малец, — бормотал он, — а гордый. Как петух… И бьюсь об заклад — у него с утра во рту ни крошки не было.

Но Энди даже забыл о голоде — так горько было у него на душе. Ему непонятна была эта таинственная страсть к табаку, но он знал, что, пока он не достанет табак, в лагере ему лучше не появляться. И хотя его юную душу переполняло чувство людской несправедливости, он и виду не подавал, что ему обидно. Он воинственно выдвинул подбородок. Лучше утонуть в Редс — Крик, чем вернуться без табака!

— Я им покажу, — то и дело приговаривал он, и все же в горле у него стоял комок от обиды.

До Бинди нужно было петлять пятнадцать миль по густым зарослям страусовых кустарников и акации. Энди промок и продрог насквозь, только гневный пыл подогревал его. От холодных струек, стекавших с волос за шиворот, спина его покрылась гусиной кожей. Мокрые ветки хлестали Энди по лицу. Его лошадь, то и дело оступаясь и скользя в черной грязи, уныло тащилась под дождем и, казалось, так же мало щадила себя, как и сам Энди.

Когда Энди добрался до Редс — Крик, то увидел, что вброд ни ему, ни лошади не перейти. Река разлилась, затопив низины, но течение было не сильное. Три раза заставлял он лошадь войти в воду, и при третьей попытке она, фыркнув, бросилась в реку, как будто решившись наконец ввериться ее черным глубинам. Энди плыл за лошадью, держась за тощий хвост, и не переставал размышлять, что за неведомые удовольствия таит в себе грязноватая на вид пачка крепкого табака.

Уже под вечер погонщики в Бинди, сидевшие на веранде, увидели, как из грязных, прибитых к земле кустов, окружающих двор фермы, выбралась, прихрамывая, лошадь с промокшим насквозь всадником. Издалека казалось, что они слились в одно целое, и только у самых ворот всадник с трудом оторвался от седла и спрыгнул на землю.

— Так это малыш Энди! — сказал старший. — За каким же чертом…

Энди с показной небрежностью прошлепал по грязи к веранде.

— Открыта лавка? — спросил он.

— Наверное, — отозвался старший, — только в ней нет

Мйчего такого, из‑за чего стоило бы тащиться по бездорожью. А что тебе нужно? Лекарство?

— Нет, — сказал Энди, — у ребят в лагере Колабри табака нет.

Большая капля висела на кончике его покрасневшего носа, из всех пор его тела, казалось, текла вода. И как он ни сдерживался, зубы у него стучали от холода.

— А ну‑ка сбрасывай одежу, садись сюда, к огню, — рассердился старший. — Черт с ним, с этим табаком! На, глотни рому.

— Нет, спасибо. Мне обратно надо, пока еще не стемнело.

— Что — о? Сегодня?

— А как же… И я у вас лошадь хотел попросить. Моя совсем выдохлась, да еще хромает вдобавок.

Погонщики столпились вокруг Энди, уговаривая его не ехать на ночь глядя, да еще в такую погоду, но Энди был как скала. В его серых глазах горел упрямый огонек. Он твердо знал, что если сейчас вернется без табака, то жизнь в лагере станет для него просто невыносимой. Это убеждение придавало Энди решимости. А до темноты еще оставалось несколько часов.

— Мне сегодня же надо обратно, — повторял Энди с каким‑то непонятным упорством.

На ночном выгоне нашлась только головастая кобылка, к тому же только недавно объезженная. Через минуту Энди, оседлав эту кобылку, уже тащился назад. Табак и несколько новых трубок, завернутые в кусок клеенки, он повесил себе на шею: он не мог доверить свой груз даже седельной сумке.

Время, казалось, перестало существовать для него в тот вечер. На середине реки он слетел со своей кобылки, которая выбралась на противоположный берег раньше eгo и исчезла где‑то в прибрежной полосе сандаловых деревьев.

Уже совсем стемнело, а Энди все еще брел через заросли, не зная, сможет ли он хотя бы поутру найти след лошади и спасти свое новое седло. Но даже это не имело сейчас значения. Ничего не имело значения, кроме табака, который надо было донести в сохранности.

Десять раз Энди сбивался с дороги и десять раз он каким‑то чудом находил ее. Где‑то в тайниках его оцепеневшего сознания шевелилась мысль: что же это все‑таки за штука, которую он несет сейчас? И почему он ни разу не попробовал ее раньше? Однажды, еще мальчишкой, он

Тайком накурился корешков, спрятавшись в русле высохшей речки, но это только вызвало у него тошноту да познакомило поближе с отцовским ремнем.

Вероятно, воспоминание об этих корешках и заставляло его держаться подальше от табака. А ведь он всегда так жаждал обладать всем, что отличает настоящего мужчину: шпорами, хлыстом, бритвенным прибором. Но никогда ему не хотелось иметь свою трубку… трубку… губку… рубку… Мысли его стали путаться.

В непроглядной тьме вдруг мелькнул огонек. С трудом переставляя отяжелевшие, как будто чужие ноги, Энди добрался до двери палатки и с удалью распахнул ее настежь. На мгновение свет керосиновой лампы ослепил его, и он, пошатываясь, встал на пороге, пытаясь оглядеться. Карэн с газетой в руках валялся на своей койке, рабочие шумно резались в покер, а повар, весело насвистывая, варил кофе у огня. При появлении Энди все уставились на него, а у Энди в горле запершило от табачного дыма.

— А, малыш Энди, — воскликнул Карзн, — бог мой, он как водяная крыса. И за каким чертом ты так быстро уехал? Они там и были, эти пачки табака, — в ящике. А повар подумал, что это сухари.

Энди, ослабев, опустился на чурбак у двери, и слова застряли у него в горле. Взгляды рабочих были обращены к нему, но ни в одном он не мог прочесть настоящего понимания всего, что ему пришлось перенести. Люди казались жесткими, как камень, и равнодушными, вроде мокрых ветвей, которые обдавали его по дороге дождевой водой. Видно таким и должен быть настоящий мужчина.

Энди оставалось только одно. Он развернул клеенку, вынул пачку и, оторвав застывшими пальцами щепотку табаку, стал набивать свою первую трубку.

Назад Дальше