Тщательно осмотрев больного, М. собрал консилиум из присутствующих врачей. Никто не хотел ставить диагноз. Отмалчивались, мычали неразборчиво, ждали, что скажет М. В соседней комнате находились члены Политбюро. Время от времени заглядывали к врачам – Ворошилов, Маленков, Хрущев, Каганович, Булганин… Опытный глаз М. сразу же определил почти полную безнадежность больного; дохнула ли при этом на него тайная радость, неизвестно, вполне возможно, что и нет, потому что М. был врач, насквозь врач, и лежащий перед ним был уже не Сталин. В конце концов М. вынужден был произнести свое заключение – инсульт. Его испуганно поддержали: согласен, согласен, согласен. Наметили некоторые меры. В это время приехала неизвестно кем вызванная бригада снимать кардиограмму. Возглавляла бригаду круглая толстоногая женщина-врач с хриплым голосом.
Сняв кардиограмму, врачиха тут же объявила, что у больного не инсульт, а явный инфаркт. М. пробовал объяснить ей, что при инсульте на кардиограмме иногда получается картина, напоминающая инфаркт. Врачиха странно посмотрела на него, не ответив, направилась в соседнюю комнату. Оттуда вскоре явился Берия. Сказал, что вот кардиограмма показывает инфаркт, а М. лечит от инсульта, — как это понимать? Подошел Булганин, еще кто-то. Обстановка становилась опасной. Врачиха настаивала, повысив голос, потрясала кардиограммой. М. обратился к коллегам. Они, опустив глаза, молчали, один пробормотал: “С кардиограммой нельзя не считаться”. Берия испытующе переводил взгляд то на врачиху, то на М., облизывал губы. Он должен был принять решение. Тогда М. заявил, что он настаивает на своем диагнозе, он будет лечить только инсульт, ничего другого. Инфаркт требует другого подхода, на что он, М., категорически не согласен. Подействовала ли его решительность на Берию или были тут какие иные соображения, но М. запомнил, как дьявольски сверкнули устремленные на него глаза. Берия щелкнул пальцами и предупредил М., что тот головой отвечает за правильность лечения. Зачем, почему М. принял на себя ответственность? Он ведь понимал, что если удастся Сталина вытащить из коллапса, участь арестованных врачей будет ужасна. Ему следовало сказать, что кардиограмма не меняет дела, но на всякий случай надо сделать то-то и то-то. Но у него и мысли такой не появилось. Он признавался, что шел на риск, чтобы спасти Сталина, которого он считал убийцей и палачом. И все, что он делал дальше, должно было вытащить больного из коллапса. Перед ним был только больной, никто больше. Слава богу, что природа воспротивилась. Сыграла свою роль и эта врачиха, из-за которой потеряны были драгоценные часы, и отсутствие анамнеза. Буквально все препятствовало…
М. дежурил, не отходя от больного, больше суток.
Вечером 5 марта Сталин умер, не приходя в сознание. Врачи констатировали смерть. В комнату вошли члены Политбюро, сын Сталина, дочь, еще какие-то люди, долго стояли в молчании, глядя на покойного, словно проверяя врачей. Потом ушли в соседнюю комнату. Было составлено правительственное сообщение. Никто не уезжал. Все ждали. Сидели молча у радио. Под утро по радио передали сообщение о смерти вождя. Прослушав, все заторопились к машинам, уехали в Москву. Как будто передача по радио сделала событие уже окончательным, непоправимым.
Дача опустела. Сталин лежал на той же кушетке, всеми покинутый. М. заявил, что надо будет произвести вскрытие, он настаивал на этом, чтобы подтвердить правильность диагноза. Куда-то звонили, долго выясняли, можно ли везти, на чем, кому. М. договаривался с патологоанатомами мединститута. Никто не хотел ничего решать. Правительству было не до трупа. Наконец М. добился разрешения. В санитарную машину положили покойника, завернутого в простыню, рядом с ним сел М. Другой врач поехал в легковой машине. М. остался наедине с вождем. Охранник сел в кабину к шоферу. Ехали долго. У этой машины не было ни сирены, ни мигалки. Машина тряслась, тормозила. Простыня сползла, окоченелое тельце открылось в старческой наготе. Сухая рука Сталина спадала, голова подпрыгивала. М. наклонился подложить под нее подушку и увидел перед собой сквозь плохо прикрытое веко желтый глаз. Глаз смотрел на него. Перекошенное лицо кривилось. Известное по ежедневным портретам до последней своей черточки лицо вблизи оказалось изрытым оспой, открылась плешь, усы растрепались, повисли, это был не генералиссимус, не вождь – жалкая сморщенная оболочка, малорослый старик.
М. привык к трупам. Для него труп был вместилищем недавних страданий, анатомическим пособием, вещью. Но здесь было нечто иное. От этого трупа было не по себе. М. попробовал придерживать холодную чугунно-тяжелую голову, но тут же отдернул руки, как будто кто-то мог увидеть его недозволенный жест. Он никак не мог свыкнуться, что перед ним труп, он был один на один со Сталиным. Не было ни скорби, ни радости, только жуть.
У Садового кольца застряли перед светофором. Долго не пускали. Показались милицейские машины, за ними следовала черная кавалькада начальственных лимузинов. Они неслись, блистая никелем, протертыми стеклами с задернутыми занавесками, бронированные, огромные, все светофоры встречали их зеленым светом.
В прозекторской уже ждали патологоанатомы, терапевты, президент Академии медицинских наук. Труп внесла охрана, несла неумело, ногами вперед. Со стуком опустили на мраморный стол. Двое офицеров, полковник и майор, остались у стола словно бы в почетном карауле. Двое встали в дверях.
Включили лампы. Сталин лежал под беспощадным светом. Плечи толстые, на щеках щетина. Обратили внимание на его ноги, правая, чуть подсохшая, была шестипалой. Темные ногти на ногах выпуклые, как когти.
Началось вскрытие. Когда большим ножом делали разрез, полковник судорожно всхлипнул, отвернулся. Пилой сделали распил. Осмотр сердца подтвердил, что инфаркта не было. Теперь надо было установить инсульт. Электропилой снимали черепную коробку. Обычно при вскрытии курили, переговаривались, пили кофе, коньячок. Ныне же царило молчание. Визг пилы казался непереносимо долгим. Вынули мозг, положили на поднос, отнесли на соседний стол. На бледно-серой мутной поверхности расплылось бурое пятно кровоизлияния. Диагноз М. полностью подтвердился. Сделали срезы. Переглядывались, без слов показывали друг другу белесые склерозированные сосуды, очаги размягчения. Возможно, двадцатилетней давности. Со времен Великой Репрессии. А может, еще с того времени, когда организован был голод на Украине.
Перед этими профессорами прошли тысячи подобных срезов, но тут руки их дрожали. Мозг этот так или иначе определил жизнь каждого из них, судьбы их родных, знакомых, их страхи, их миропонимание. Наметанный глаз наверняка различал поражения, те, что незаметно искажали личность. В этих извилинах вызревали ходы партийной борьбы, системы пыток, бесчисленные списки врагов народа.
Они рассматривали не препарат, а нечто чудовищное, предмет, откуда выходили ложь и ненависть, первоисточник зла. Мозг гения всех народов и времен, обожествленное вместилище мудрости Учителя и великого Стратега.
Перед ними должно было открыться нечто исключительное, на самом же деле, судя по состоянию сосудов, у него давно уже была потеряна ориентация – кто друг, кто враг, что хорошо, что дурно. Нарушенное питание мозга делало реакцию неадекватной, поведение – непредсказуемым. Все было обманом. Огромной страной, всеми ее народами последние годы повелевал неполноценный, больной человек.
Они, врачи, все же настигли его, раскрыли его тайну – и в ужасе и стыде замерли перед ней. Рассказать, обмолвиться было нельзя. Даже между собой они боялись обменяться мнениями. По сталинским правилам их всех теперь следовало уничтожить.
Офицеры стояли в головах обезображенного трупа, с ненавистью смотрели на “убийц в белых халатах”, как называли тогда врачей газеты.
Черепную коробку надо было поставить на место. Насчет мозга никаких указаний не поступало. Мозг был вещественным доказательством правильности диагноза, мозг был страшной уликой, его следовало упрятать от всех врагов социализма, шпионов, пронырливых журналистов. Нельзя, чтобы люди узнали, кому они поклонялись, кого боготворили.
Надо отдать должное М.: замечательный русский врач, он единственный нашел в себе мужество рассказать об этом и даже оставил письменное свидетельство. Но в тот час и он был скован страхом. Если бы они могли, они подменили бы этот мозг, чтобы избавить страну от позора.
Рассказ Тимоши ошеломил даже Влада, собиравшего материалы о Сталине.
— Типичный рассказ врача, — определил Влад. — Интерьер вождя. Если не считать беллетристики, добавленной твоим воображением. Удержаться, конечно, трудно. Сюжет для кинофильма. Потрясающую картину можно сделать. Спрашивается, однако: неужели склеротические бляшки определяют судьбу страны и судьбы народов? Где же законы истории, движущие силы и прочие науки? Какая унизительная картина!
— При тоталитарном режиме? Да! — сказала Аля.
— Режим играет роль, — согласился Влад. — Малые возмущения в такой неустойчивой системе могут вызвать большие последствия.
— Я думаю, система склерозировала вместе со Сталиным, — сказал Тимоша. — Там тоже были уже и бляшки и размягчения, если бы нашей системе сейчас устроить вскрытие…
— Ой, не надо, — сказал Джо. — Это революция. Скажите, пожалуйста, а куда делся мозг вождя?
— Не знаю, может, он сейчас в сейфе у Хрущева, а может, в ИМЭЛе.
— Значит, его хоронили без мозгов?
— Меня другое поражает, — сказал Влад. — Если этот профессор, блестящий терапевт, не был бы так напуган делом врачей, если бы вызвали из тюрьмы Виноградова и они смогли бы как-то починить вождя – что бы с нами было?
— С тобой, может, и ничего, а уж евреев всех бы в резервацию запихали. Это было предрешено, — сказал Тимоша.
— В лагерях ужесточили бы режим. Никаких реабилитаций.
— А если бы он дал приказ сбросить атомную бомбу? — вдруг спросила Аля.
— Выполнили бы. Не сомневаюсь, — подтвердил Влад.
— Его же могли вылечить, — сказала Аля.
— Не вылечить, а кое-как подправить. Говорить бы не мог, а писал бы, и слушались бы его долго. Скрывали бы ото всех все эти молотовы, кагановичи. Старались бы сохранить его власть и свою.
Джо сидел, втянув голову в плечи, словно над ним проносились огненные смерчи, великаны размахивали мечами, сокрушая храмы и крепости.
— Ишь, что тебя увлекает – бизнес, — сказал Кулешов, как бы по-новому разглядывая главного инженера. — Живет в тебе, значит, этот капиталистический вирус. Цепкая, видать, штука. Да, я понимаю, что не в свои карманы тянешь, но ведь все равно коммерция.
Грузный, расплывчато-мягкий Кулешов играл при Степине роль громоотвода. На него сыпались упреки, если что-либо задерживалось, выходило не так. Он сносил все кротко, и неприятности, неполадки увязали в его благодушной покладистости. Новой лаборатории он заботливо помогал, правда, пытался втайне от Степина обуздать ее строптивых начальников.
Сейчас он принял Джо радушнее обычного, велел принести чай, расположился к беседе, что насторожило Джо, который приготовился к немедленным расспросам – сколько, чего, когда… Кулешов, однако, продолжал посмеиваться над коммерческой вспышкой Джо, простительным рецидивом его прошлого. Коммерция, твердо повторял Кулешов, не наше дело, правительство, слава богу, нам не отказывает, освобождает от всяких забот, во всем идет навстречу, это ценить надо.
— Плохо, что не отказывает, — вставил Джо, — жирная пища расслабляет.
Кулешов нахмурился, но продолждал свою, видно, обдуманную речь. Подчеркнул, что есть большой смысл в том, чтобы оборонка могла целиком отдаваться поставленным задачам. То есть крепить оборону страны. Создавать самую совершенную военную технику. В чем другом, но в этом нельзя уступать американцам. Некоторые надовольны: мол, много денег тратим. Он положил свою пухлую руку на руку Джо, доверительно пригнулся, понизил голос:
— Был я недавно на Совете Министров. Обсуждали просьбу фармацевтов завод им построить. Больно слушать было их мольбу. По нашим масштабам люди гроши просили. Все их хлопоты не стоят одной подлодки. И ведь лекарства, это тебе не презерватив с кисточкой. Нет, не дали. А нам дают все, что просим. Не потому, что мы милитаристы. Ты знаешь – мы за мир. Но нам навязали. И мы вынуждены. Они думают, кишка у нас тонка. Посмотрим, у кого тоньше! Почему мы стали мировой державой, что у нас такого замечательного, а? Давай, не стесняйся. Почему к нам едут президенты, почему нас слушают – как полагаешь? Над нашими “Волгами” смеются, верно? Наши магазины доброго слова не стоят. А гостиницы? Ведь все плюются от нашего сервиса. Но едут к нам, смотрят нам в рот. Потому что у нас авиация первоклассная, флот могучий, потому что у нас ракеты и кнопка, кнопочка!
Он раскраснелся, вспотел, глаза его блестели, чувства его прорвались сквозь служебную сдержанность.
— Ты, может, скажешь – армия? А я тебе скажу, что в сегодняшней стратегии армия фигурирует как гарнир. Все средства к нам, прибористам, идут, и правильно. Военная доктрина к электронике повернулась. Этого мы добились! Ракеты, подлодки, авиация – на них надежда. Наша это заслуга. Лучшие ученые у нас работают. У нас лучшие заводы, лучшие станки, институты. Думаешь, просто было военных повернуть? Мы повернули. Вовремя. Как в войну все для фронта, так и осталось. Ничего не поделаешь. Поэтому с нами считаются! Да, терпим, живем в коммуналках, мучаемся бездорожьем, больницы страшные, а все равно великая держава! В моей деревне из семидесяти дворов девять осталось. Разбежались кто куда. Все понимаю. Горько. Но надо терпеть. Народ терпит потому, что войны не хочет. А войны нет потому, что – сила! Лишь бы нам не подкачать, нашему комплексу, мы – становой хребет державы. Ты скажешь, при чем тут твой приемничек? При том, что нам нельзя отвлекаться. Тебе нельзя отвлекаться. Твоей голове. Сегодня приемник, завтра телевизор. Нет, так не пойдет, дорогуша моя. Это я рассматриваю в масштабе одного человека. Так ведь могут и нас рассмотреть в масштабе главка, а то и министерства… Да, мы допущены. Оба! Допущены к оружию! Понимаешь, ответственность какая? На самом деле это мы с тобой управляем страной. От нас зависит… Все на нас замыкается. Нам про твои московские шалости сообщили. Ну и что? Мы сказали: этот человек нам нужный, не трогайте. И концы в воду. Мы – высший слой и должны ценить это. С нами соревнуются за океаном. Вот о чем надо думать! Обогнать! Только туда мысль надо направлять. Что надо, все отдать. Выгодно, невыгодно – не наша забота. А ты из нас хочешь торгашей сделать.
Кулешов взглядывал на него мельком, как на весы, и подкладывал еще и еще:
— С нами никто за стол переговоров не сядет, если у нас оружия настоящего не будет. Плюнут и перешагнут. Кому мы страшны со своими деревенскими счетами и логарифмическими линейками? Я вообще думаю, что в нашу эпоху войны не будет, пока равновесие сохраняется. Они – компьютер на самолет, и мы – компьютер, они ракету на тысячу километров – и мы такую же. Чтобы ноздря в ноздрю. А что тут приемничек твой, так такого можно много напридумывать. Копировальное устройство нам недавно принесли. Опытный образец. Зачем, спрашивается, нам сегодня – листовки печатать? Нет уж, воздержимся. Не до этого.
Речь Кулешова все более походила на надгробное слово. Мечту Джо хоронили почетно, на кладбище других Великих Предложений.
— Зря ты сразу к Степину пошел, — сказал на прощание Кулешов. — От него ждут сейчас других вещей, о которых можно рапортовать. Да и ты, дорогуша, разве на этом взлетишь? За твой приемничек ничего не навесят, все ордена и премии выделены на госзаказы.
Таким образом, Кулешов разъяснил позицию замминистра Степина и, обласкав напоследок, пообещав вернуться к вопросу, когда станет полегче, отпустил Джо.
В словах Кулешова была убежденность, знакомая Джо по разговорам советских людей, — все что угодно, лишь бы не было войны. У них не было задиристости победителей, сознания народа-победителя, у них был страх перед новой войной.
Прощаясь, Кулешов признался:
— Разволновался я с тобой, сердце заболело.
Был он весь в поту, с прилипшими ко лбу волосами. Кое в чем он убедил Джо, проник, подействовала и сладкая причастность к власти и к тем, кто решает судьбу народов. Ничего не поделаешь, надо создавать оружие, такова наша участь. Нельзя забывать свою клятву. Америка сама сделала себе мстителя. Кулешов прав, идет война, пусть холодная, но война. На войне приходится жертвовать многим, и он, Джо, тоже приносит свою жертву.