Фуку - Евтушенко Евгений Александрович 4 стр.


— Почему я стал революционером? — повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя — спрашиваю я из любопытства, или для меня это действительно необходимо.

Я невольно отвёл взгляд — мне стало вдруг страшно. Не за себя — за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок.

Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку, поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо».

— Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь… — медленно сказал команданте, не оборачиваясь.

Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод — уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.

— Вы катаетесь на велосипеде? — спросил команданте.

Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.

— Иногда стать революционером может помочь велосипед, — сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. — Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми…

Разговор происходил в 1963 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.

А сейчас, держа в своей, ещё не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня ещё не выколотыми глазами, команданте сказал:

— Голод — вот что делает людей революционерами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют, как свой…

Странной, уродливой розой из камня
ты распустился на нефти,
                                              Каракас,
а под отелями
                        и бардаками
спят конкистадоры в ржавых кирасах.
Стянет девчонка чулочек ажурный,
ну а какой-нибудь призрак дежурный
шпагой нескромной,
                                  с дрожью в скелете
дырку
           просверливает
                                     в паркете.
Внуки наставили нефтевышки,
мчат в лимузинах,
                                но ждёт их расплата —
это пропарывает
                            покрышки
шпага Колумба,
                           торча из асфальта.
Люди танцуют
                         одной ногою,
не зная —
                   куда им ступить другою.
Не наступите,
                        ввалившись в бары,
на руки отрубленные Че Гевары!
В коктейлях
                     соломинками
                                           не пораньте
выколотые глаза команданте!
Тёмною ночью
                         в трущобах Каракаса
тень Че Гевары
                           по склонам карабкается.
Но озарит ли всю мглу на планете
слабая звёздочка на берете?
В ящичных домиках сикось-накось
здесь не центральный —
                                         анальный Каракас.
Вниз посылает он с гор экскременты
на конкистадорские монументы,
и низвергаются
                           мщеньем природы
«агуас неграс» —
                           чёрные воды,
и на зазнавшийся центр
                                        наползают
чёрная ненависть,
                                чёрная зависть.
Всё, что зовёт себя центром надменно,
будет наказано —
                            и непременно!
Между лачугами,
                           между халупами
чёрное чавканье,
                               чёрное хлюпанье.
Это справляют микробовый нерест
чёрные воды —
                         «агуас неграс».
В этой сплошной,
                            пузырящейся плазме
мы,
       команданте,
                            с тобою увязли.
Это прижизненно,
                           это посмертно —
мьерда,
                  засасывающая мьерда.
Как опереться о жадную жижу,
шепчущую всем живым:
                                         «Ненавижу!»?
Как,
         из дерьма вырываясь рывками,
драться
               отрубленными руками?
Здесь и любовь не считают за счастье.
На преступленье похоже зачатье.
В жиже колышется нечто живое.
В губы друг другу
                               въедаются двое.
Стал для голодных
                                   единственной пищей
их поцелуй,
                    озверелый и нищий,
а под ногами
                      сплошная трясина
так и попискивает крысино…
О, как страшны колыбельные песни
в стенах из ящиков с надписью «Пепси»,
там, где крадётся за крысою крыса
в горло младенцу голодному взгрызться,
и пиночетовские их усики
так и трепещут:
                         «Вкусненько…
                                                  вкусненько…»
Страшной рекой,
                             заливающей крыши,
крысы ползут,
                      команданте,
                                             крысы.
И перекусывают,
                              как лампочки,
чьи-то надежды,
                           привстав на лапочки…
Жирные крысы,
                           как отполированные.
Голод —
            всегда результат обворовывания.
Брюхо набили
                        крысы-ракеты
хлебом голодных детишек планеты.
Крысы-подлодки,
                             зубами клацающие, —
школ и больниц непостроенных кладбища.
Чья-то крысиная дипломатия
грудь с молоком
                              прогрызает у матери.
В стольких —
                         не совести угрызения,
а угрызенье других —
                                      окрысение!
Всё бы оружье земного шара,
даже и твой автомат,
                                      Че Гевара,
я поменял бы,
                         честное слово,
просто на дудочку Крысолова!
Что по земле меня гонит и гонит?
Голод.
           Чужой и мой собственный голод.
А по пятам,
                   чтоб не смылся,
                                               не скрылся, —
крысы,
            из трюма Колумбова крысы.
Жру в ресторане под чьи-то смешки,
а с голодухи подводит кишки.
Всюду
           среди бездуховного гогота —
холодно,
              голодно.
Видя всемирный крысизм пожирающий,
видя утопленные утопии,
я себя чувствую,
                              как умирающий
с голоду где-нибудь в Эфиопии.
Карандашом химическим сломанным
номер пишу на ладони недетской.
Я —
        с четырёхмиллиардным номером
в очереди за надеждой.
Где этой очереди начало?
Там, где она кулаками стучала
в двери зиминского магазина,
а спекулянты шустрили крысино.
Очередь,
                став затянувшейся драмой
марш человечества —
                                  медленный самый.
Очередь эта
                       у Амазонки
тянется
                вроде сибирской позёмки.
Очередь эта змеится сквозь Даллас,
хвост этой очереди —
                                      в Ливане.
Люди отчаянно изголодались
по некрысиности,
                              неубиванью!
Изголодались
                        до невероятия
по некастратии,
                           небюрократии!
Как ненавидят свою голодуху
изголодавшиеся
                               по духу!
В очередь эту встают все народы
хоть за полынной горбушкой свободы.
И, послюнив карандашик с заминкой,
вздрогнув,
                   я ставлю номер зиминский
на протянувшуюся из Данте
руку отрубленную команданте…

Дубовая мощная дверь приёмной, выходящая в коридор, была открыта и зафиксирована снизу тщательно оструганной деревяшечкой. Величественная, как сфинкс, опытная секретарша в пышном ярко-оранжевом парике контролировала взглядом, благодаря этой мудрой деревяшечке, мраморную лестницу с обитыми красным бархатом перилами, по которой её начальница могла подняться к себе, используя вторую, непарадную дверь.

— Напрасно ждёте… — сказала секретарша. — Я же вас предупредила, что она сегодня занята с иностранной делегацией.

— Ничего, я подожду, — кротко сказал я, заняв такое стратегическое место в приёмной, с которого прекрасно просматривалась лестница.

— Что-то дует… — передёрнула плечами секретарша, поплыла к двери и носком изящной итальянской туфельки, в которую, очевидно, не без героических усилий была вбита её могучая нога футболиста, легонько выпихнула деревяшечку из-под двери.

Дверь, прорычав всеми пружинами, захлопнулась, перекрыв лестницу.

— А теперь стало душно, — всё так же кротко, но непреклонно сказал я, поднявшись со стула. Я открыл дверь и, подогнав ногой деревяшечку, снова вбил её на прежнее место.

Секретарша выплыла из приёмной, оскорблённо возведя глаза к потолку. Вошёл помощник, вернее, не вошёл, а целенаправленно застрял в дверях.

— Ох, не жалеете вы своего времени, Евгений Александрович, ох, не жалеете… А ведь оно у вас драгоценное… Я же вам объяснил, что её сегодня не будет. Не верите нам, за бюрократов считаете, а я ведь о вашем времени пекусь, — ласково приговаривал он, стоя лицом ко мне, в то время как его левая нога, слегка уйдя назад, неловко выковыривала деревяшечку из-под двери.

— Оставьте в покое деревяшечку, — ледяным голосом сказал я.

— Какую деревяшечку? — умильно заулыбался он, продолжая в балетном пируэте действовать левой ногой.

— Вот эту, — в тон ему умильно ответил я. — Сосновенькую… Крепенькую… Симпатичненькую… — И, подойдя к двери, задвинул деревяшечку поглубже.

Помощник, ослабев всем телом, подавленно охнул, ибо именно в этот момент на лестнице показалась Она, явно направляясь к непарадной двери. Увидев меня, Она мгновенно оценила ситуацию и повернула к приёмной, пожав мою руку крепкой теннисной рукой, на которой под кружевной оторочкой рукава скрывался шрам.

— Извините, что заставила вас ждать, — сказала Она с гостеприимной, чёткой улыбкой и сделала приглашающий жест в сторону кабинета, на ходу снимая норковое манто.

Я успел ей помочь, и Она оценила это молниеносным промельком женственности в озабоченных государственных глазах. Я восхитился её выдержкой и физкультурной стройностью её фигуры.

Вплыла секретарша, по-прежнему оскорблённо не глядя в мою сторону, и поставила поднос на краю длинного стола заседаний, обитого зелёным бильярдным сукном.

— Как всегда — откровенно? — спросила Она, вытянув из дымящегося стакана с чаем пакетик «Липтона» и раскачивая его на весу.

Она вдруг взяла мою руку в свою, так что шрам всё-таки выскользнул из-под кружевной оторочки, и спросила с искренней тоской непонимания:

— Женя, ну объясните мне, ради бога, что с вами? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть всё — талант, слава, деньги, машина, дача… У вас, кажется, счастливая семья. Ну почему вы всё время пишете о страданиях, о недостатках, об очередях? Ну чего вам не хватает? А?

Пойдём со мною, команданте,
в такие дали,
где я не всхлипывал «Подайте!», —
но подавали.
В году далёком, сорок первом,
пропахшем драмой,
я был мальчишкой бедным-бедным
в шапчонке драной.
В какой бы ни был шапке царской
и шубе с ворсом,
кажусь я мафии швейцарской
лишь нищим с форсом.
Как бы в карманах ни шуршало,
для подавальщиц
я вроде драного клошара
неподобающ.
Перрон утюжа, словно скатерть,
тая насмешку,
носильщик в жисть мне не
                                              подкатит
свою тележку.
Когда в такси бочком влезаю,
без безобразий,
таксист, глаза в глаза вонзая,
бурчит: «Вылазий!»
Сказала девочка в Зарядье:
«У вас, мущина,
есть что-то бедное во взгляде…
Вот в чём причина!»
И я тогда расхохотался.
Конец хороший!
Я бедным был. Я им остался.
Какая роскошь!
Единственная роскошь бедных
есть роскошь ада,
где нету лживых морд победных
и врать не надо.
Единственная роскошь бедных
есть роскошь слова
в пивных, в колясках инвалидных,
с присвистом сплёва.
Единственная роскошь бедных
есть роскошь ласки
в хлевах, в подъездах заповедных,
в толпе на пасхе.
Единственная роскошь бедных —
в трамвае свалка,
зато им грошей своих медных
терять не жалко.
А если есть в карманах шелест,
всё к чёрту брошу,
и я роскошно раскошелюсь
на эту роскошь.
Умру последним из последних,
но с чувством рая.
Единственная роскошь бедных —
земля сырая.
Но не дают мне лица, лица
уйти под землю.
Я так хотел бы поделиться
собой — со всеми.
Всё, что я видел и увижу,
всё, что умею,
я и Рязани, и Парижу
не пожалею.
Сломали кости мне на рынке,
вдрызг избивая,
но всё отдам я Коста-Рике
и Уругваю.
От разделённых крошек хлебных
и жизнь продлится.
Единственная роскошь бедных —
всегда делиться.

Актриса не могла разломить краюху хлеба так, как его разломила когда-то сибирская крестьянка на перроне. Актриса очень старалась, но в пальцах была ложь. И тогда за плечом оператора я увидел в толпе любопытных старуху. У неё были глаза женщины, отстоявшей в тысячах очередей. Её не нужно было переодевать, потому что в восемьдесят третьем году она была одета точно так же, как одевались в сорок первом.

— Может быть, попробуете вы? — тихо спросил я.

Она взяла узелок с краюхой и присела на мешок, прислонённый к бревенчатой стене железнодорожного склада. Не обращая никакого внимания на стрекот включившейся камеры, она не просто посмотрела на стоявшего перед ней мальчика, а увидела его и поняла, что он — голодный.

Назад Дальше