Фуку - Евтушенко Евгений Александрович 7 стр.


Но на Колыму попадали разные люди, и не только невинные…

Около остановленной на перерыв золотопромывочной драги, над которой развевалось переходящее Красное знамя, на траве, рядом с другими рабочими, сидел старичок в латаном ватнике, ещё крепенький, свеженький, с весёленькой бородавкой на кончике носа. Старичок аккуратно разрезал юкагирским ножом с обшитой мехом ручкой долговязый парниковый огурец, но не тёмный, с полированными боками, а нежно-зелёный, с явно не совхозными пупырышками. Старичок взял щепотку соли из спичечного коробка с портретом Гагарина, посолил обе половинки огурца и не спеша стал потирать одну о другую, чтобы соль не хрустела на зубах, а всосалась в бледные влажные семечки. Затем старичок достал из холщовой сумки с надписью «Гагра» бутылку с отвинчивающейся пробкой, где, несмотря на этикетку югославского вермута, в явно не промышленной жидкости плавали дольки чеснока, веточки укропа, листики петрушки, красный колпачок перца, и налил рассудительной струёй в фарфоровую белую кружку, не предложив никому.

— Удались у тебя огурцы, Остапыч… — со вздохом сказал один из рабочих, однако глядя с завистью не на огурец, а на бутылку, нырнувшую снова в субтропики.

— А шо ж им не удаться! — осклабился старичок, индивидуально крякая и хрумкая огурцом так, что одно из семечек взлетело и присело на бородавку. — Стёкла у меня в парничке двойные… Паровое отопление найкращее — на солярке… Удобреньицами не брезгую… Огирок, вин, як чоловик, заботу кохае…

— Знаем, как ты, Остапыч, людей кохал — на немецкой душегубке в Днепропетровске, — угрюмо пробурчал обделённый самогоном рабочий.

— Кто старое помянет — тому глаз вон, — ласковенько ответил старичок и обратился ко мне, как бы прося поддержки. — Я свои двадцать рокив отбыл и давно уже, можно сказать, полностью радяньский рабочий класс. Так шо воны мене той душегубкой попрекают? Хиба ж я туды людей запихивал — я ж тильки дверь у той душегубки захлопывал…

— К сожалению, наш лучший бригадир, — мрачно шепнул мне начальник карьера. — В прошлом году его бригада по всем показателям вперёд вышла. Красное знамя надо было вручать. А как его вручать — в полицайские руки? Наконец нашли выход — премировали его путевкой в Гагру, а знамя заместителю вручили… Такой коленкор…

Предатель молодогвардейцев —
нет,
        не Стахович,
                            не Стахевич —
теперь живёт среди индейцев
и безнаказанно стареет.
Владелец грязненького бара
под вывеской:
                        «У самовара»,
он существует худо-бедно,
и все зовут его
                          «Дон Педро».
Он крестик носит католический.
Его семейство
                         увеличивается,
и в баре ползают внучата —
бесштанненькие индейчата.
Жуёт,
            как принято здесь,
                                             бетель,
он,
     местных пьяниц благодетель,
но, услыхав язык родимый,
он вздрогнул,
                       вечно подсудимый.
Он руки вытер о штаны,
смахнул с дрожащих глаз
                                           блестинку
и мне суёт мою пластинку
«Хотят ли русские войны?».
«Не надо ставить…» —
                                          «Я не буду!..
Как вы нашли меня,
                                   иуду?
Что вам подать?
                               Несу, несу…
Хотите правду —
                              только всю?»
Из Краснодара дал он драпа
в Венесуэлу
                      через Мюнхен,
и мне
            про ужасы гестапо
рассказывает он под мухой.
«Вот вы почти на пьедестале,
а вас
            хоть una vez пытали?
Вам
         заводную ручку
                                     в sulo
втыкали,
               чтобы кровь хлестнула?
Вам в пах
                 плескали купороса?
По пальцам били doloroso?
Я выдавал
                     сначала мёртвых,
но мне сказали:
                          «Без увёрток!»
Мою сестру
                      со мною рядом
они насиловали стадом.
Электропровод ткнули в ухо.
Лишь правым слышу.
                                     В левом — глухо.
Всех предал я,
                          дойдя до точки,
не разом,
                  а поодиночке.
Что мог я
                   в этой мясорубке?
Я —
        traidor Олега,
                                      Любки.
Ошибся в имени Фадеев…
Но я не из шпиков-злодеев.
Я поперёк искромсан,
                                         вдоль.
Не я их выдал —
                                  моя боль…»
Он мне показывает палец,
где вырван был при пытке
                                                  ноготь,
и просит он,
                     беззубо скалясь,
его фамилии не трогать.
«Вдруг живы мать моя,
                                            отец?!
Пусть думают, что я —
                                          мертвец.
За что им эта verguenza?» —
и наливает ром с тоской
предатель молодогвардейцев
своей трясущейся рукой…

В бытность мою пионером неподалёку от метро «Кировские ворота», в ещё не снесённой тогда библиотеке имени Тургенева, шла читательская конференция школьников Дзержинского района по новому варианту романа «Молодая гвардия».

Присутствовал автор — молодо-седой, истощённо красивый. Переделка романа, очевидно, далась ему нелегко, и он с заметным напряжением вслушивался в каждое слово, ввинчивая кончики пальцев в белоснежные виски, как будто его скульптурную голову дальневосточного комиссара мучила непрерывная головная боль.

Мальчики и девочки в пионерских галстуках, держа в руках шпаргалки, на сей раз составленные с горячим участием учителей, пламенно говорили о том, что если бы они оказались под гестаповскими пытками, то выдержали бы, как бессмертные герои Краснодона.

Я незапланированно поднял руку. В президиуме произошёл лёгкий переполох, но слово мне дали. Я сказал:

— Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьёзный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вёл себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.

Величественная грудь представительницы гороно тяжело вздымалась от ужаса. Но она мужественно держалась, в последнее мгновение заменив крик общественного возмущения, уже высунувшийся из её скромно накрашенных губ, на глубокий педагогический вздох.

— Этот мальчик — позор Дзержинского района… — сказала она скорбным голосом кондитера из «Трёх Толстяков», когда в любовно приготовленный им торт с цукатами и кремовыми розочками плюхнулся влетевший в окно продавец воздушных шаров. — Надеюсь, что другие учащиеся дадут достойный отпор этой вражеской вылазке…

Неожиданно для меня из зала выдернулся Ким Карацупа, по кличке Цупа, который сидел на парте за моей спиной и всегда списывал у меня сочинения по литературе. Цупа преобразился. Он пошёл к трибуне не расхлябанной марьинорощинской походочкой, обычной для него, а почти строевым шагом, как на уроках по военному делу. Цупа пригладил рыжие вихры и произнёс голосом уже не пионера, а пионервожатого:

— Как сказал Короленко: «Человек создан для счастья, как птица для полёта». Но разве трусы, боящиеся наших советских врачей, могут летать? Таких трусов беспощадно заклеймил Горький: «Рождённый ползать летать не может». Трусость ужей не к лицу нам, продолжателям дела молодогвардейцев. Мы, пионеры седьмого класса «б» 254-й школы, единодушно осуждаем поведение нашего одноклассника Жени Евтушенко и думаем, что надо поставить вопрос о его дальнейшем пребывании в пионерской организации…

— Ну почему единодушно? Говори только за себя! — услышал я голос моего соратника по футбольным пустырям Лёхи Чиненкова по кличке Чина, но его выкрик потонул в общих аплодисментах.

— Постойте, постойте, ребята… — вставая, сказал неожиданно высоким, юношеским голосом Фадеев. Лицо его залил неестественно яркий, лихорадочный румянец. — Так ведь можно вместе с водой и ребёнка выплеснуть… А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко — бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь. А ну-ка, проявите смелость, поднимите руки все те, кто боится шприцев!

В зале засмеялись, и поднялся лес рук. Только рука Цупы не поднялась, но я-то знал, что во время прививки оспы за билет на матч «Динамо» — ЦДКА он подсунул вместо себя другого мальчишку под иглу медсестры.

— Не тот трус, кто высказывает сомнения в себе, а тот трус, кто их прячет. Смелость — это искренность, когда открыто говоришь и о чужих недостатках, и о своих… Но начинать надо всё-таки с самого себя, — сказал Фадеев почему-то с грустной улыбкой.

Зал, только что аплодировавший Цупе, теперь так же бурно зааплодировал писателю.

Величественная грудь представительницы гороно облегчённо вздохнула.

— Наш дорогой Александр Александрович дал нам всем пример здорового отношения к своим недостаткам, когда он учёл товарищескую критику и создал новый, гораздо лучший вариант «Молодой гвардии», — сказала она.

Фадеев снова ввинтил кончики пальцев в свои белоснежные виски…

Мой старший сын
                             ковёр мурыжит кедом.
Он мне, отцу,
                    и сам себе —
                                          неведом.
Кем будет он?
                         Каким?
                                  В шестнадцать лет
он сам —
                  ещё не найденный ответ.
Мой старший сын стоит на педсовете,
мой старший сын —
                                 мой самый трудный сын,
как все на свете
                              замкнутые дети, —
один.
Он тугодум,
                    хотя смертельно юн.
Есть у него проклятая привычка
молчать — и всё.
                             К нему прилипла кличка
«Молчун».
Но он в молчанье всё-таки ершист.
Он взял и не по-нашему постригся,
и на уроке
                  с грозным блеском «фикса»
учительница крикнула:
                                     «Фашист!»
Кто право дал такое педагогу
бить ложную гражданскую тревогу
и неубийцу —
                     хоть он утопись! —
убить презренным именем убийц?!
О, если бы из гроба встал Ушинский,
он, может быть, её назвал фашисткой…
Но надо поспокойней, наконец.
Я здесь необъективен.
                                           Я отец.
Мой старший сын —
                                    он далеко не ангел.
Как я писал:
                    «застенчивый и наглый»,
стоит он,
                как побритый дикобраз,
на педсовет не поднимая глаз.
Молчун,
              ходящий в школьных Стеньках Разиных,
стоит он
               антологией немой
ошибок грамматических и нравственных,
а всё-таки не чей-нибудь,
                                             а мой.
Мне говорят с печалью на лице:
«Есть хобби у него —
                                      неотвечайство.
Ну отвечай же, Петя,
                                      приучайся!
Заговори хотя бы при отце!
У вас глухонемой какой-то сын.
В нём —
            к педагогам явная недобрость.
Позавчера мы проходили образ
Раскольникова… Вновь молчал, как сыч…
Как подойти к такому молчуну?
Ну почему молчал ты,
                                        почему?»
Тогда он кедом ковырнул паркет
и вдруг отмстил за сбритые волосья:
«Да потому, что в заданном вопросе
вы дали мне заранее ответ…»
И тут пошло —
                         от криков и до писка:
«Я спрашивала,
                              как заведено,
по всей методологии марксистской,
по чётким уложеньям гороно…
Ну что ты ухмыляешься бесстыже?
Вы видите теперь —
                                    нам каково?
Вы видите, какой ваш сын?» —
                                                     «Я вижу».
И правда,
                   вдруг увидел я его.
…Мы с ним расстались после педсовета.
Унёс он молчаливо сквозь толпу
саднящую ненайденность ответа
и возрастные прыщики на лбу.
И я молчун,
                     хоть на слово и хлёсток,
молчун,
               который мелет без конца,
зажатый,
              одинокий, как подросток,
но без отца…
Назад Дальше