Фуку - Евтушенко Евгений Александрович 9 стр.


Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, — а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, — это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили», именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире — макулем. Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.

Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.

Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу — почему, она оглянулась и доверительно шепнула:

— Да в них почти нет текста… Сплошные белые полосы — цензура вымарала… Даже в «Меркурио»… Поэтому и не продаём…

А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло.

Им стали торговать те, кто его убил.
На Puente de los Suspiros —
на Мосту Вздохов —
я,
      как призрак мой собственный, вырос
над побулькиваньем водостоков.
Здесь ночами давно не вздыхают.
Вздохи прежние
                           издыхают.
Нож за каждою пальмою брезжит.
Легче призраком быть —
                                          не прирежут.
В прежней жизни
                               и в прежней эпохе
с моей прежней,
                            почти любимой,
здесь когда-то чужие вздохи
мы подслушивали над Лимой.
И мы тоже вздыхали,
                                        тоже
несмущённо и невиновато,
и вселенная вся
                              по коже
растекалась голубовато.
И вздыхали со скрипом,
                                             туго
даже спящие автомобили…
Понимали мы вздохи друг друга,
ну а это и значит —
                                     любили.
Никакая не чегеваристка,
вздохом втягивая пространство,
ты в любви не боялась риска —
это было твоё партизанство.
Словно вздох,
                         ты исчезла, Ракель.
Твоё древнее имя из Библии,
как болота Боливии гиблые,
засосала вселенская цвель.
Сам я сбился с пути,
                                   полусбылся.
Как Раскольников,
                                сумрачно тих,
я вернулся на место убийства
наших вздохов —
                                твоих
                                          и моих.
Я не с той,
                  и со мною не та.
Сразу две подтасовки,
                                        подмены,
и облезлые кошки надменны
на замшелых перилах моста,
и вздыхающих нет.
                                Пустота.
И ни вздохами,
                         и ни вяканьем
не поможешь.
                       Полнейший вакуум.
Я со стенами дрался,
                                      с болотностью,
но с какой-то хоть жидкой,
                                              но плотностью.
Окружён я трясиной
                                    и кваканьем.
Видно, самое жидкое —
                                             вакуум.
Но о вакуум бьюсь я мордою:
видно,
            вакуум —
                             самое твёрдое.
Всё живое считая лакомым,
даже крики глотает вакуум.
Словно вымер,
                          висящий криво,
мост,
            одетый в зелёный мох.
Если сил не хватает для крика,
у людей остаётся вздох.
Человек распадается,
                                        тает,
если сил
               и на вздох не хватает.
Неужели сентиментальность
превратилась в растоптанный прах
и убежища вздохов
                                остались
только в тюрьмах,
                                больницах,
                                                   церквах?
Неужели вздыхать отучили?
Неужели боимся вздохнуть,
ибо вдруг на штыки,
                                  словно в Чили,
чуть расправясь,
                               напорется грудь?
В грязь уроненное отечество
превращается
                       в пиночетество…
На Puente de los Suspiros
рядом с тенью твоей,
                                        Ракель,
ощущаю ножей заспинность
и заспинность штыков
                                        и ракет.
Только море вздыхает грохотом,
и вздыхают пьянчужки
                                         хохотом,
притворясь,
                      что им вовсе не плохо
и поэтому не до вздоха.

Империализм — это производство вулканов.

Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскалённая лава революции подступила к Манагуа.

Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат — кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа. Это все почему-то и называлось бункером.

— Потрогайте, — предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое — все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад: сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.

На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка — это выстрелил сандинистский боец — выстрелил от ярости, не найдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, — кто в алькове Сомосы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребёнком прикорнула прямо в кресле Сомосы и ребёнок прилежно расковыривал пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.

Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.

— Он не читал даже газет, потому что заранее знал всё, что в них будет написано… — презрительно сказал капитан.

Никогда бы я,
                       никогда бы я
ни в действительности,
                                          ни во сне
не увидел тебя,
                           Никарагуа,
если б не было сердца во мне.
И сердечность к народу выразили
те убийцы,
                    когда под хмельком
у восставшего
                          сердце вырезали
полицейским тупым тесаком.
Но, обвито дыханьем,
                                      как дымом,
сердце билось комочком тугим.
Встала шерсть на собаках дыбом,
когда сердце швырнули им.
На последнем смертельном исходе
у забрызганных кровью сапог
в сердце билась
                              тоска по свободе —
это тоже одна из свобод.
Кровь убитых не спрячешь в сейфы.
Кровь —
                на фраках,
                                  мундирах,
                                                     манто.
Нет великих диктаторов —
                                               все они
лишь раздувшееся ничто.
На бесчестности,
                             на получестности,
на банкетных помпейских столах,
на солдатщине,
                          на полицейщине
всех диктаторов троны стоят.
Нет,
          не вам говорить о правах человека,
вырезатели сердца века!
Разве право —
                                это расправа,
затыкание ртов,
                              изуверство?
Среди прав человека —
                                              право
на невырезанное сердце.
У свободы так много слагаемых,
но народ плюс восстание —
                                                   грозно.
Нет
        диктаторов несвергаемых.
Есть —
              свергаемые слишком поздно.

После падения военной диктатуры в Аргентине на международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально всё, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература — Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой и мусор. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун — с «Камасутрой», а Троцкий и Бухарин со шведским бестселлером «Исповедь лесбиянки». Итальянского писателя Итало Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: «Мы все изолгались. Пора кончать». Не в состоянии осмыслить бросаемых ему под ноги цветов и ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щёки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что ещё год назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Аргентине страшное слово desaparecidos — исчезнувшие.

На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти стояли тысячные очереди. При фразе героя — морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: «Все наши газеты годятся лишь на подтирку», — зрители аплодировали и топали ногами.

Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещённые книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьей-то руке проплыл бумажный подносик с сандвичем, внутри которого покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струёй горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него сандвич и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил. Именно — не разломила, а ткнула.

— Только половину, компаньеро… — на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но всё-таки женский голос.

Жадно прожёвывая сандвич, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые рёбра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к изголодавшемуся человеку.

Мы познакомились. Её звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далёкой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки.

Я пригласил её в литературное кафе и по дороге украдкой её разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя всё в ней было прямолинейно, грубовато, укрупнённо — слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, одетые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы — правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были её коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, — крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась — незло, но неодобрительно.

Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была её прелесть.

Назад Дальше