Страх: Гранин Даниил Александрович - Гранин Даниил Александрович 8 стр.


Мой отец в начале тридцатых годов был выслан в Сибирь, лишен избирательных прав, такие назывались «лишенцами». На втором курсе Электротехнического института мне надо было заполнить анкету. Я написал «отец лишенец». Меня вызывали в деканат и сказали, что придется меня отчислить из института. С трудом добились перевода в другой институт, где не требовалось спецоформления. С этого времени я вошел в разряд как бы неполноценных граждан. В юности это чувство нестерпимое. Обречен на вторые роли, не допущен к секретной работе, не могу продвигаться, всюду будет за мною эта гиря — «отец-лишенец». Отца я нежно любил, и это помогало мне преодолеть отчуждение, но сколько семей, сколько судеб было изувечено этим. Страх заставлял детей отрекаться от отцов, осуждать их, скрывать свои чувства.

Семью великого русского поэта Александра Твардовского раскулачили. Сам он до этого уехал учиться в Смоленск.

Брат его Иван Трифонович Твардовский в своей повести «Страницы пережитого» вспоминает: «Будучи еще на Нерче, мы писали брату в Смоленск. Мама и отец, видимо, еще думали — не сможет ли он как-то, чем-то помочь. Конечно же, сам он жил тогда на малых средствах, постоянного заработка не имел и материальной помощи от него не ждали, пусть бы просто сохранилась какая-то родственная связь с родной матерью, отцом, с младшими кровно близкими.

Пришло от Александра два письма. Первое было обнадеживающим, чего-то он обещал предпринять. Но вскоре пришло и второе письмо, несколько строк, из которых восемь не забыл до сего дня. Не мог забыть. Слова это были вот какие: „Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу Вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, тем более детей…“

Письмо этим не кончилось, там было и такое: „…Писать я вам не могу… Мне не пишите“.

На том все и закончилось, больше он не писал и о судьбе нашей ничего не знал до 1936 года».

Внимательный читатель даже по обрывкам текста писем поймет трагедию Александра Твардовского — трагедию страха — «я не варвар и не зверь» — он понимает низость своего поведения, он боится, он не может, не смеет прямо написать им ни о своем страхе, ни о сочувствии, он понимает несправедливость того раскулачивания, которое творят с родными. Что ему делать? Он вырвался в Смоленск, устроился там, надеется учиться, выбиться в люди, если… если он будет осторожен, если он пособлюдает хоть какое-то время подлые законы того времени. Он уцепился за какой-то обломок и пытается выплыть, спастись. Не топите его! Не пишите ему! Он знает, что письма просматриваются.

Помню, какой шок вызвала публикация этих воспоминаний И. Т. Твардовского в 1988 году. Александр Твардовский давно уже стал для читающей России символом бесстрашной борьбы за правду. За те годы, что он был главным редактором «Нового мира», этот журнал подобно герценовскому «Колоколу» будил сотни тысяч читателей, собрал вокруг себя все лучшее, талантливое в передовой мысли страны, он вызывал бешеные наскоки сталинистов. Они ненавидели Твардовского. Интеллигенция обожала его, он был кумиром. Воспоминаниям брата не хотелось верить.

Иван Твардовский опубликовал их спустя семнадцать лет после смерти брата, когда образ Твардовского устоялся, забронзовел, и такая публикация заслуживала размышления.

Были ли на то личные причины у Ивана Твардовского — не знаю, важно, что это правда, и ценная правда о том времени. Кроме страха было у Александра Твардовского и убеждение, что он обязан перешагнуть через родственные связи во имя борьбы с кулачеством. Он сам писал об этом:

Той жертвы требовали строго:
Отринь отца и мать отринь.

В поэме «Суд памяти» он дает точное объяснение, зачем с такой ожесточенностью ставили молодым клеймо «Сын кулака».

Для несмываемой отметки
Подставь безропотно чело,
Чтоб со стыдом и мукой жгучей
Носить ее, закон таков,
Быть под рукой всегда — на случай
Нехватки классовых врагов.

Полностью оправдать и защитить Твардовского не удается. Он сам казнил себя строже других. Были заблуждения, был и самообман, но труднее всего простить было свой страх. Все было испакощено страхом.

Отец А. Твардовского тайком из ссылки приехал с младшим сыном Павлушей в Смоленск повидать Александра. В Дом Советов, где была редакция, к Александру зайти не решился. Ждал. Дождался какого-то служаки, попросил передать, что ждут Александра. Себя не назвал. Боялся. На душе неспокойно, но ведь родной сын, стоит, думает — может, Павлушку приютит, все же братик. Вышел Александр. Отец смотрит на него с тревогой, в каком-то смятении. Как это может быть в жизни, чтобы встреча с родным сыном так пугала. «Я глядел на него: рослый, стройный, красавец! Да ведь мой же сын! Стоит и смотрит на нас, молча. А потом не „Здравствуй, отец“, а — „Как вы здесь оказались?“

— Шура, сын мой, — говорю. — Гибель же нам там. Голод, болезни, произвол полный!

— Значит, бежали? — спрашивает отрывисто, как бы не своим голосом, и взгляд его, просто ему несвойственный, всего меня к земле пригвоздил. Молчу. — Что там можно было сказать…

— Помочь могу только в том, чтобы бесплатно доставить вас туда, где были…»

Тяжелая сцена, не хочется продолжать ее. Трудно, почти невозможно растолковать ее нынешнему читателю. Владимир Лакшин попытался это сделать, в его статье есть ссылка на Бориса Пастернака. В 1935 году, приехав на конгресс в Париж, Борис Пастернак не захотел увидеться со стариками-родителями, которые из Лондона специально приехали в Париж увидеть сына.

«Иное поведение, — пишет Лакшин, — было бы самоубийственным, и не нам теперь… судить, как должны были они поступить».

А. Т. Твардовский судил себя сам, без снисхождения. Так что не к чему его защищать.

Поначалу, прочитав воспоминания брата, я был смущен и огорчен, но возникло и другое чувство, история эта сделала Твардовского ближе. Открылся человек, что испытал те же страхи и слабости, что и мы, грешные. Он тоже не избежал их с той разницей, что страдания вырастили его совесть и эта совесть породила бесстрашие его раскаяния, которое он не прятал. Образ Твардовского тем и велик, что он искупил грехи поколения, колеса истории не переломили его, страх не поселился в нем навсегда, как во многих из нас. А ведь сталинский страх прочно откладывался в душах. Я из другого поколения, но ведь и мои страхи засели во мне надолго, некоторые навсегда.

Страх, пережитый совестливой натурой, сублимируется в стыд, и он долго терзает человека. Старая поговорка гласит: «Страшно в лесу — стыдно дома». Ныне похоже, что мы дома, и пришел стыд. Мужество Александра Твардовского в той неравной борьбе, какую он вел с режимом Хрущева, затем Брежнева, питалось и этим стыдом, хотя до «дома» было далеко.

Уроки советской жизни учили одних слабости, других силе.

Мы ехали в Японию. То были семидесятые годы, очередной зажим, процессы над диссидентами, угрозы. Переводчица, милая женщина, уже в возрасте, по дороге, в самолете, предупредила меня: «Имейте в виду, со мной надо быть осторожнее, если меня станут допрашивать и при этом бить, я все могу выложить, я боли не выдерживаю, со мною это уже было».

Когда-то, на допросах, она убедилась в своей слабости и теперь не устыдилась предупредить меня.

1937 год породил массовый страх, который искажал характер народа. Пассивно подчинялись судьбе. Родные, знакомые репрессированных робко просили за своих. Не решались настаивать. Не требовали освобождения, старались выяснить, в чем обвиняют их близких, как будто это имело какое-то значение. В трепетном страхе добивались — «за что» взяли, надеясь, что это «за то» очертит круг недозволенного.

«Чур меня». У древних славян «Чур» был властителем над чертями. Его всегда как сберегателя призывали в крайней опасности и старались заручаться. «Чур меня», — шептали по ночам, прислушиваясь к шуму подъехавшей машины, к стуку сапог по лестнице — куда идут, может, минуют, куда звонят, слава Богу, — к соседям.

Люди избегали встречаться в компаниях. Это входило в задачи «органов» — разъединить общество, нарушить связи между людьми. Чем гуще, тяжелее атмосфера страха, тем было для власти лучше.

Страх тех времен стал самым стойким из наших чувств. Мы избавились от страха войны, страха капитализма и прочих наваждений. А вот страх доносительства, страх «органов» — от него никак не оправиться, он и поныне передается по наследству. Многие уверены, что «там, на Лубянке, или еще где-то копят материалы, ведут досье, чтобы в подходящий момент предъявить».

Мы не уверены в прочности новых демократических порядков, где-то под почвой нам слышится тектоническое клокотание. Такое «бытие во страхе» бесследно не проходит. Психика сдвинута. Подозрительность осталась. Осторожность высказываний — не проходит. Ложь вошла в обиход, ее не замечают, она, как мимикрия, стала естественной. Мы остаемся готовыми к повиновению. Это все осложнения от долгой болезни страха. Перейдут ли они в генофонд народа, как удастся их изжить — никто не знает.

XIV

Заведовал нашей кафедрой профессор В.В., лауреат, автор многих книг, потом его сделали членкором, точнее, он сделал себя, добился. Воплощенная галантность и респектабельность. У него не было одной ноги, ходил на костылях, вызывал сочувствие. Тогда, в пятидесятых годах, его принимали за инвалида войны, хотя ногу он потерял в «транспортном происшествии». В институте его боялись, что-то темное, зловещее чувствовалось в нем. Поговаривали, что во времена борьбы с низкопоклонством (была среди прочих и такая кампания) он давал материалы на некоторых преподавателей. Мы, аспиранты, боялись его не за прошлое, внушала страх его улыбочка, его манера вглядываться, от него исходило чувство опасности. Мы были фронтовики, бывшие солдаты, но это была опасность, неведомая нам, какая-то скрытая… Во время кафедральных совещаний он слушал выступления и в глубине его студенистых глаз проблескивало: «А все ты врешь, голубчик, на самом деле ты иначе думаешь».

Однажды мне пришлось докладывать на кафедре о строительстве гидростанций на равнинных реках, о так называемых «великих стройках коммунизма». Перед этим я побывал на некоторых из них, в частности на Куйбышевской ГЭС, на Днепре.

Меня, инженера, поразила бесхозяйственность в зонах затопления. Как безграмотно проектировали и строились рыбоходы, явно рассчитанные на гибель волжских осетров. Вообще вся затея с этими гидростанциями выглядела более чем сомнительной. Делалась она скорее в интересах чекистов, чем в интересах энергетики. Работали на этих стройках коммунизма заключенные, работали плохо, кое-как. Я видел, как с ними обращались, все это было постыдно.

Ничего о своих сомнениях я не решился сказать. О возмущении — тем более. Доклад выглядел вполне благополучным, в стиле докладов тех лет, радужные перспективы, ленинский план ГОЭЛРО и тому подобное.

— А меня уверяли, что вы считаете волжские гидростанции ненужными, — сказал профессор и наклонился вперед, приглядываясь ко мне. — Более того, вредными. А? Что эти великие стройки губят Волгу? А?

Я попятился, замычал что-то неопределенное, но он настаивал, добивался, чтоб я отчетливо отказался, заклеймил подобные предположения.

Мне потом говорили, что В.В. провоцировал меня, обычный его прием, что я правильно сделал, что сдержался, но я-то знал, что я не сдержался, а просто-напросто струсил. Меня остановил страх. Я не мог переступить. Чего? Сейчас, уже спустя столько лет, трудно в точности определить. Сохранилось, отчетливо помнится, чувство унижения и стыда. После я несколько раз пытался вернуться к тому разговору и переступить. Не мог. Я мечтал сказать ему при всех: «Хватит, на самом деле я против, я не согласен с тем, что творится, я вам могу доказать!» Я собирал и собирал доказательства, чтобы взбунтоваться и выложить их. Проходил месяц за месяцем. Я все откладывал, не мог набраться духа. В.В. утверждался в своей непререкаемости. Никто не осмеливался восстать. И он пользовался нашим страхом, эксплуатировал его.

В конце концов я ушел с кафедры, но, уходя, так и не высказал ему того, что думал о нем. А как хотелось. Его ненавидели, презирали, но думаю, что так до конца жизни он не узнал об этом. То мое отступничество осталось грехом, который уже не исправить. Если б единственным! Чего я боялся? Ведь в тех случаях, когда находил в себе силы переступить (побороть страх), небо не рушилось, меня не казнили, появлялось чувство самоуважения. А потом опять страх возвращался. Никак не удавалось избавиться, изгнать его окончательно. И вместо того чтобы сказать то, что хотелось, поступать по совести, искал компромиссы, ограничивался полуправдой. Иногда я пытался объяснить свои страхи генетически. Так, я необъяснимо боюсь крыс. Кто боится пауков, кто лягушек. Петр Первый панически боялся тараканов, Наполеон боялся темноты. Эти страхи у каждого свои, они доходят к нам как неразгаданные сигналы от далеких предков. О чем свидетельствуют эти древние страхи, никому не известно.

Мы нажили себе при жизни социальные страхи. Рабская наша психология откладывалась, слой за слоем, арестами, проработками, расстрелами, безнаказанностью начальства, торжеством палачей. Ничего генетического в ней нет. Наши внуки уже свободны от наших страхов. Теперь, когда все можно говорить, когда каждый щеголяет своей смелостью, мои прежние поступки стали укорять меня. Хочется исправить то поведение, да ничего исправить нельзя. Мы обречены жить с грехами прошлых страхов, так же как с прошлыми разочарованиями, утраченными идеалами. То же самое набирает каждое поколение. Свои иллюзии, свои ошибки, свои страхи. Я вижу, как появился и незнакомый прежде страх — выйти ночью на улицу, страх безработицы, страх банкротства банка… Но от этого моя ноша не становится легче.

XV

Россия со времен Ивана Грозного жила в страхе. Страх то убывал, то возвращался, но всегда работали либо Тайный приказ, либо III отделение, либо ВЧК, ОГПУ, КГБ. Сажали на кол, вешали, колесовали, четвертовали, расстреливали. То же самое творилось в Швеции, Франции, Голландии, Чехии. Там еще жгли на кострах, там смачно лязгал нож гильотины. Работали пыточные камеры, изобретали новые орудия пытки — электрошок, уколы, психологические пытки.

Летопись способов устрашения — самый гнусный раздел человеческой истории. Тоталитарный режим прежде всего опирается на систему доносительства. Социалистические страны развили доносительство, наверное, до самых больших пределов. Говорю «наверное», потому что размеры этого доносительства, число людей, вовлеченных в эту работу, до сих пор неизвестно. Власти каждой страны скрывают списки, слишком они велики. Публикация их травмировала бы миллионы семей. В каждом учреждении, в школе, в больнице, редакции — всюду имелись свои стукачи. Некоторых чуяли, некоторые сами, нарочно, засвечивались. Органы вызывали к себе, заставляли подписывать «о неразглашении», поощряли бесплатными путевками в заграничные поездки или, наоборот, наказывали, делая невыездными.

Обнародовать фамилии стукачей — значит породить новый вал трагедии.

В 1992 году сменилось руководство КГБ. Один из моих знакомых писателей позвонил к своему приятелю, получившему назначение в обновленный Комитет. «Послушай, — сказал он, — не могу ли ознакомиться со своим досье, все же интересно». — «Пожалуйста, — ответил его старый товарищ, — это не проблема, мы сейчас стараемся идти навстречу, особенно тем, кто натерпелся от прежнего аппарата».

Через два дня раздался звонок, писатель услышал голос своего друга: «Твое досье лежит передо мной. Я посмотрел его. Не советую тебе читать его». Больше он ничего не сказал. В голосе человека бывает больше информации, чем в словах, которые он произносит. Мой товарищ не стал ни о чем расспрашивать. Досье он так и не прочел.

Прочесть — то есть узнать. Он побоялся узнать.

Страхи прошлого хочется похоронить, не открывая крышки гроба. Они были безымянны, пусть и уйдут безымянными. Я не раз наблюдал, как люди избегают знать, кто на них доносил, кому они обязаны своими бедами. Это новый страх — лишиться, может, близких друзей, а может, и родных. Осведомители могли оказаться и в семье. Эта всепроникающая угроза стукачества не отпускала человека, где бы он ни находился. В доме отдыха, в поездке за рубеж, в твоей группе уж непременно, в коммунальной квартире, на вечеринке, в телефонном разговоре. Все были убеждены, что их прослушивают. Никакие доводы, ссылки на то, что технически невозможно прослушивать, записывать одновременно десятки тысяч разговоров, — не действовали. Одна из распространенных фраз была (да и остается до сих пор): «Это не телефонный разговор!» В том смысле, что нас слушают многие; считали, что в квартире имеются «жучки» — подслушивающие устройства. Порой эта обстановка приводила к психическим расстройствам. Дома переходили на шёпот. Уединялись в ванную, там включали воду. У себя дома смотрели на телефонный аппарат, как на врага, прикладывали палец к губам — т-сс. Закрывали его подушкой, выключали его. Знатоки сообщали, что разработаны такие устройства, когда из машины, стоящей на улице, могут направлять микрофон на ваше окно и слышать разговоры в комнате. Передавали истории о том, как у соседей устанавливали «прослушку», прикрепленную к вашей стене. «Органы» специально внушали населению — вам не уберечься от нас!

Назад Дальше