И разговор наш наконец закружился, поскакал в счастливом беспорядке — от Толстого к Библии, потом к съезду, потом к Галине Николаевой, потом я сказал про некоторые главы «Последнего из удэге», те, что мне особенно нравились. Лицо Фадеева затуманилось, погрустнело. Почему он не кончает, не продолжает этот роман? — допытывался я беззастенчиво. Он махнул рукой, принужденно засмеялся — когда-нибудь. Ему не хотелось продолжать эту тему, я почувствовал, что коснулся чего-то болезненного. Потом я задал Фадееву вопрос, который меня тогда чрезвычайно интересовал: чем определяется долголетие того или иного произведения? Почему некоторые вещи, бесспорно талантливые, стареют быстро, другие же существуют долго, и в том числе книги вроде бы средние? Помню, как он насторожился почти суеверно: не стоит, не стоит доискиваться до истинной причины, ибо тут-то и хранится тайна искусства и художнику лучше ее не раскапывать. Все остальное, что стояло за этим ответом, он досказал заговорщицким подмигом: ради бога, не ищи рецепта!
Сейчас, вспоминая нашу встречу, я удивляюсь, как много запомнилось из того разговора, некоторые же вещи дословно, это при плохой моей памяти. Объяснить такое можно, по-видимому, тем, что моя встреча с Фадеевым была единственной. Собирая воспоминания об И. В. Курчатове, я убедился, что люди, которые общались с ним часто, работали вместе много лет, рассказывали о нем вообще и в общем, портрет был стерт каждодневностью. Куда больше дали рассказы тех, кто встречался с Курчатовым редко, единожды. Свидание это осталось событием в их жизни. Личность Курчатова представала, высвеченная удивлением, вниманием, до мельчайших подробностей. Нечто подобное произошло и у меня с Фадеевым. Разумеется, впечатление тут могло быть в чем-то случайным, внешнее могло показаться сущим, тут не было отбора впечатлений, и тем не менее история эта до сих пор, спустя тридцать лет, не потеряла для меня примечательности. Никогда дальше на моем литературном пути не было такой страстной заинтересованности, такой поглощенности моей работой со стороны писателя, для которого я был человек неведомый. Да к тому же в пору нелегкую в его собственной судьбе. Это ответственное, хозяйское отношение к литературе — не близлежащей, а ко всей нашей литературе, — хозяйское в смысле умения видеть ее в целом, это качество удивляет меня сегодня куда сильнее, чем тогда.
Фадеев спросил, собираюсь ли я перейти на профессиональное положение писателя, то есть оставить свою работу в институте. Это была мучительная для меня проблема. Я боялся оторваться от института, будущее писателя казалось мне неверным, зыбким, да и к тому же я еще не знал, есть ли у меня на это право. В нелегком этом решении во многом помогла тогда твердая уверенность Фадеева. «Пора, пора, — сказал он, — проза не терпит совместительства, она требует круглосуточной работы». Думаю, что это помогло мне уйти из института. Потом всякое было, я жалел о своем решении, раскаивался, но тогда, тогда я был окрылен.
Впоследствии мое отношение к Фадееву сложилось неоднозначно, но чувство благодарности за нашу встречу осталось навсегда.
Я провел у Фадеева больше трех часов, я чувствовал себя вымотанным, Фадеев же был разгорячен, разошелся, он ни за что не хотел меня отпускать, взял с меня обещание звонить, заходить, когда буду в Москве. Я обещал, хотя знал, что не отважусь. Так оно и было. Спустя полтора года я поехал на похороны Фадеева. Но в тот декабрьский день 1954 года казалось, что жизнь бесконечна, что дороги наши будут пересекаться, сходиться не раз и это только начало наших отношений. Что и впредь каждая моя новая книга будет встречать такое же горячее участие этого человека.
Мои учителя
Давно уже хочется написать о школе. Книг об этом, и хороших, написано немало, но мне интересно было бы исследовать одну линию в этой огромной теме — что остается от учителя, от класса в характере человека. Кроме знаний. В сущности, у каждого взрослого есть свои впечатления, свои воспоминания о школе. Плохие или хорошие. Одни учителя помнятся, другие нет, одни классные товарищи врезались в память, другие забылись. И не всегда это объяснишь степенью дружбы. Нет, тут действуют иные, глубоко скрытые, очевидно, сложные причины. То же самое происходит с вашими впечатлениями и воспоминаниями об учителях. Кроме любимых или нелюбимых учителей, оседают в памяти чьи-то часто безымянные истории, притчи, фразы…
Когда учитель ставит отметку ученику, то ведь и ученик одновременно как бы ставит отметку учителю. За справедливость, за объективность. И вместе с отвечающим учеником отметку эту ставит и весь класс. Взаимность эта хорошо известна опытным учителям. Наша любовь к учителям складывалась из таких отметок. Разумеется, не только из них. Любовь рождалась по-разному. Талантливых учителей не так уж много. Талант всегда редкость. Тем более талант реализованный. Один инженер, теперь он уже научный работник, в минуту откровенности признался мне, что всегда мечтал быть школьным учителем. «Но считалось, что это занятие не для мужчины, — объяснял он, — что я могу рассчитывать на большее, что быть инженером важнее, серьезнее и т. п.». Таких людей, мечтавших учить и не решившихся стать учителями, я встречал немало.
Многие учительские таланты в силу разных причин, в том числе по материальным соображениям, к сожалению, не осуществили себя. Это вещь известная. Но кроме таланта, что, как говорится, от человека не зависит и отпускается ему свыше, есть и другое — есть еще любимые учителя. Наверное, любимых учителей больше, чем талантливых. Наверное, можно заслужить любовь и не имея отпущенных природой педагогических способностей. Так и должно быть. Талантливым стать нельзя, а вот любимым стать можно. Как и все, при этом я вспоминаю бывших своих учителей. Кто из них получал нашу любовь? За что? В десятом классе физику преподавал нам известный профессор (!) З. И потом в институте я не раз встречал его фамилию в разного рода учебниках. Он блестяще ставил опыты, он умел сказать доходчиво, образно, и наше «физическое» воспитание было отличным. Но! Но физику мы полюбили раньше, полюбили благодаря молоденькой учительнице Ксении Евгеньевне, вернее, мы полюбили ее и через нее уже терпеливо внимали рычагами первого и второго рода. Кажется, она преподавала тогда первый год и не очень хорошо сама знала некоторые тонкости, а надо сказать, что среди нас были способные ребята, нынешние известные физики, но все равно мы любили ее. Вероятно, за то, что она любила нас, за то, что ей было весело с нами, интересно, за то, что она не скрывала своих промахов и открыто переживала их.
Географию нам преподавал Г. А. Кожич. Несмотря на некоторый цинизм, он был убежден, что география предмет если не самый важный, то наверняка самый увлекательный. Он изображал из себя путешественника (хотя думаю, что скорее воображал), побывавшего на Тибете и на каких-то островах Малайзии. Мы слушали его разинув рты, и в эти разинутые рты незаметно к нам входили долготы, широты и прочие скучноватые необходимости.
Но может, наиболее важная составляющая нашего чувства возникала из нравственного облика учителя. Вернее, не облика, а нравственного содержания учительства. И Ксения Евгеньевна, и Кожич, и наши учителя математики и литературы преподавали нам кроме своих предметов какие-то нравственные начала. Самые, простейшие — аккуратность, правдивость, точность, терпение, — словом, то, что когда-то называлось прописями. Это по-своему входило в математику и по-своему — в географию.
И впоследствии я замечал в школьной жизни моей дочери, что понятие любимого учителя всегда было связано и с нравственным учительством, с теми людьми, которые учат, «как жить». И наоборот, отсутствие этого нравственного начала характерно для «нелюбимых» учителей.
Я говорю об этом потому, что проблемы того же порядка возникают в нашей писательской работе. Можно писать вещи занимательные, остросюжетные, описательные, и книги такого рода существуют, читаются и делают свое полезное дело. Обеспечивают «информацией», которую ценит нынешний читатель. Однако я уверен, что такого рода книги не могут стать сколько-нибудь заметным явлением в духовной жизни общества. Русская литература всегда была сильна своими нравственными исканиями. В ней, если угодно, всегда звучала нота проповедничества. И Толстой, и Чехов, и Горький, каждый по-своему, но проповедовали. И учитель для меня — это прежде всего воспитатель, а значит, и проповедник.
Последние годы почему-то стесняются подобных понятий: назидательность, проповедь, сентиментальность и т. п. А между тем недостаток этих «витаминов», мне думается, особо болезненно сказывается в детском возрасте. Жажда духовной пищи, самой, может быть, простейшей, у детей велика, и я убежден, что именно эта духовная жажда должна быть удовлетворена учителем в первую очередь.
Из самых первых классов школы запомнились, и накрепко, толстовские рассказы, такие, как «Лгун», про мальчика, который понапрасну звал на помощь, «Мужик и огурцы», «Ноша», басни Крылова, некоторые рассказы Ушинского, то есть откровенно назидательные, дидактические, как хотите называйте, но учащие жить.
В том-то и красота, и счастье учительской профессии, что учитель может и должен учить жить. Я вкладываю в эти слова самые простейшие понятия. Простые и понятные, как рассказы Л. Толстого из «Русской книги для чтения», как русские пословицы. Зачем люди трудятся, к чему приводит жадность, почему нельзя врать, почему надо жалеть животных — словом, истины, казалось бы, элементарные, очевидные, но нужно, чтобы они были произнесены. И вот ведь что интересно, что каждый возраст нуждается в своих, что ли, прописях, то есть требованиях и запретах. Рассказы Толстого запомнились и вошли навсегда в сознание потому, что наша учительница читала их нам в первом и втором классах (важно, когда впервые слышишь эти образные формулы), а чуть позже эти же рассказы уже не поразили бы нашего воображения.
По-видимому, все это вещи, известные педагогике, но я не стесняюсь их повторить хотя бы ради подтверждения их опытом своей жизни.
Я знал учительницу, к которой давно ушедшие от нее в старшие классы ребята по-прежнему обращались со всеми своими невзгодами, вопросами и даже интимными сложностями мальчишеской и девчоночьей жизни. Пожалуй, из всех проблем эти интимные, а чаще всего сексуальные проблемы были для нее самыми трудными. Ребята верили, что она ответит точнее, чем «дворовые специалисты». К сожалению, на этих «проклятых вопросах» она потеряла доверие ребят. Она сама с горечью призналась, что побоялась отвечать им «все как есть», отделывалась обычными уклончивыми отговорками — в свое время, мол, узнаете, это нездоровое любопытство и т. п.
Она считала, что учитель не имеет права избегать этих интимных тем, но не знала, как отвечать на них, с какой степенью откровенности.
И тут я понял, что величайшая трудность учительского труда в том и состоит, что кроме любви к своему делу должно быть еще и искусство, где, увы, одна любовь беспомощна.
Мне вспоминается наша учительница по химии. Наверное, она была добросовестным преподавателем. Химию она знала. Но, странное дело, от ее уроков мы химию терпеть не могли. Предмет этот казался скучнейшим, и характерно, что никто из нас в химики не пошел, а неприязнь к химии переломить я в себе не мог и в институте, где читали этот курс отличнейшие преподаватели. Не берусь установить теперь, в чем была ошибка нашей Анны Михайловны, а хочу лишь показать, какие долгие последствия имеют подобные ошибки.
Убедился я и в том, что хороший учитель почти всегда создает и дружный хороший класс. Над созданием нашего класса работали в той или иной степени все наши лучшие учителя. Каждый из них творил наше классное содружество. Очевидно, понимая, насколько здоровый нравственный климат внутри класса помогает преподавателю. И за это, разумеется, может, самое большое спасибо учителям. Потому что школьные друзья — дорогое богатство каждого из нас. Школьная наша дружба уцелела и сохранилась десятилетиями. Не потому, что класс наш отличался каким-то особым составом, ничуть, скорее, оттого, что нашлись учителя, которые сумели создать в классе атмосферу дружбы, сумели создать коллектив. И та же Ксения Евгеньевна, и преподаватель математики, и наша учительница литературы. Каждый из них тянул класс как бы в свою сторону — в литературу, в физику, — и эта «поляризация», как ни странно, сплачивала класс.
Кроме знаний учителя, именно учителя могут одарить ребенка дружбой, друзьями.
С грустью я видел, как у дочери моей класс не сложился и каждый в классе был сам по себе. Учились добросовестно, а вот радости от школы не было, и друзей школьных лет не осталось, вместе с выпуском все кончилось, все разлетелись, и класс и школа навсегда забылись.
Спустя десятилетия, вспоминая об учителях моей школы, вижу, как многим хорошим я обязан им. Вспоминаются не знания, не предметы, а то человеческое, что вкладывали в нас. Литература, думается, много могла бы сделать, чтобы поднять престиж профессии учителя.
Я уверен, что можно сделать так, и это будет, что в учителя пойдут самые одаренные, самые лучшие ребята, что заслужить диплом учителя будет нелегко, что званию этому, а главное, работе этой будут завидовать как самой важной, почетной, уважаемой.
Золотые рога
(Из алтайской тетради)
Подъем длится третий час. Дорогу пересекают реки. Мостов здесь нет. Дорога ныряет в зеленую ревущую воду и выходит на том берегу. Грязная, топкая. Лошади, осторожно ступая по скользким камням, входят в реку. Останавливаются, боязливо отфыркивая пену, пьют. Пьют они мало, но долго, выгадывая время.
Мы тоже устали. Мы выехали из Усть-Коксы затемно, а сейчас уже припекает. Мы поднимаемся в горы, но гор не видно, они закрыты лесом. И все равно жарко. Мой спутник — директор совхоза Пальцын расспрашивает меня о литературных новостях. Делает он это из вежливости, и пока я отвечаю, он думает о строительстве нового маральника. Последний месяц он только об этом и думает. Наконец, разговор, к нашему удовольствию, вянет.
Мы едем на мараловодческую ферму совхоза, или, как ее называют, маральник. Я пробую представить себе, как он выглядит. Это интересное занятие — представлять себе вещи, которые никогда не видел, и потом сравнивать.
О живом марале у меня смутные детские воспоминания по зоосаду. Что-то похожее на оленя. Маралов разводят ради пантов. Панты — молодые рога. Из них изготовляют ценнейшие лекарства. Панты ценятся чрезвычайно высоко. Их экспортируют. Еще в Горно-Алтайске секретарь обкома говорил мне о маралах как о главном богатстве края. Мараловодческих совхозов немного, но они быстро растут, у них большое будущее. Когда речь заходила о маралах, у секретаря обкома появлялись неожиданные среди его скупых деловых фраз поэтические образы и метафоры…
Лошади медленно вытягивают ноги из густой грязи. Вчера мы пробовали пробиться к маральнику на мотоцикле. Проехали полпути и выдохлись. Каждые сто метров нужно было вытаскивать на руках тяжелую машину из грязи. Повернули обратно. Сегодня трясемся на лошадях — конца и края не видно. Ни одного встречного. Лес, горы, глухие, безлюдные места.
Пальцын застегивает воротник кителя. Деревья редеют. Показывается широкий уступ горы, заставленный домиками. Где же маральник? Пальцын показывает на высокую гору в зеленом карауле лесов. Мы проезжаем через поселок, здесь живут мараловоды, кормачи, рабочие маральника. Обычные рубленные из лиственницы избы, огородики, клуб, магазинчик, синий почтовый ящик — все, как внизу, на равнинах. Обыкновенный рабочий поселок. Чересчур обыкновенный. Я чувствую обиду и разочарование. Однако эта обыкновенность здесь, далеко в горах, настолько неожиданна, что начинает казаться необыкновенной. Чувство это усиливается, когда Пальцын знакомит меня со старшим мараловодом Иваном Еремеевичем Килиным. Средних лет, в кепке, в пиджаке, в сапогах, его ничем не отличить от жителя Горно-Алтайска или Новосибирска.
Килин — парторг. У него накопилось к Пальцыну множество дел. Он ведет нас в магазинчик. Пальцын осматривает полки, записывает, каких товаров не хватает. Килин заводит разговор о штатном расписании; ему нужно полставки для медсестры, и он упорно наседает на директора. Идут сложные маневры, которые кончаются уклончивым: «Ладно, еще поговорим».
— Может, позавтракаете? — предлагает Килин.